Никто Альберт Лиханов Одно из самых драматичных произведений А. Лиханова. Никто - кличка, данная главному герою, «выпускнику» банального детдома бандитами, расшифровывается просто: Николай Топоров, по имени и фамилии. Но это символ. В одной из самых богатых стран мира - теперешней России любой мальчишка простого происхождения в ответ на вопрос: «Ты кто?» наверняка сначала удивленно ответит: «никто…» и только потом - «человек». Так и скажет: «Никто... Человек». Проверьте. Об ошибках (опечатках) в книге можно сообщить по адресу http://www.fictionbook.org/forum/viewtopic.php?p=17686. Ошибки будут исправлены и обновленный вариант появится в библиотеках. Также можете предложить свой вариант аннотации для книги. Альберт Лиханов Никто Часть первая Нечаянный интерес 1 По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне. Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу. Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство. Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение. Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым. Причиной признанию были два качества – вот этот самый решительный вид и неспешность заключений. Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные. На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал. А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать. И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа – к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры – учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович. Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому. Чаще всего, если это была девчонка, она бежала к этой Женщине. Маленькие девчонки ревели при этом, и тогда народ, не задерживаясь, расходился. Девчонки постарше могли идти не спеша, на одеревеневших ходулях, лицо покрывалось рваными алыми пятнами, народ снова разбредался, но не так поспешно. Мальчишки постарше приближались нерешительно, и было ясно, что они боятся, как бы остальные не разглядели их слабины. Странное дело, ни одна из женщин, приходивших в интернат, не запомнилась Кольче. И фигурами, и лицами, и одеждой, и даже родом они все походили одна на другую, будто были скроены, сшиты одной рукой. Этакие одинаковые поношенные куклы. На них мог быть платок или берет, они могли быть простоволосы, но это не обманывало проницательный взгляд. Лица стерты и невыразительно круглы, ноги коротки и некрасиво обуты, руки недлинны, а сами тела будто обрезаны – этакие обрубыши. Это были матери, когда-то родившие сдержанно идущих к ним или опрометью бегущих детей. Детей, которые им больше не принадлежали, и потому, наверное, наблюдавшие интернатовцы женщин этих матерями не называли, а называли мамашками. Давно прошли времена, когда врали про своих родителей, выдумывая им красивые беды. Мол, отец сидит в тюрьме, потому что защищался от бандитов и одного убил. Или, дескать, родители погибли в автокатастрофе. Нынче правда не украшалась, наоборот, по новой неписаной моде дети старались ее подчернить. Не раз Кольча слышал, как вполне хладнокровно какая-нибудь интернатовская девчонка, сама слывущая недотрогой, называет свою мамашку проституткой. Он поражался, когда обнаруживал эту проститутку во дворе: такая же, как все остальные, – плосколицая, коротконогая и короткорукая кукла в обтертом плаще – кому она нужна. Он представлял себе проституток совсем другими. Кольча знал, как и знали все остальные: бывшие матери приходят сюда со страхом. Некоторые для храбрости принимали полстакашка, и это было видно на расстоянии не одним детям, но и взрослым, особенно Георгию Ивановичу, и он, бдительным оком установив сей факт, не удалялся, а, напротив, приближался к мамашке и ее дитю, но для начала на деликатное расстояние, чтоб не слышать внятно их разговора, а если устанавливал, что допустимая норма в полстакашка неразумно преодолена и мамашку несет не в ту степь при рассуждениях о жизни и ее бедной доле, выдвигался на ближние позиции и требовал обтертую куклу покинуть вверенную ему территорию. Пару раз Кольча вместе со всеми бывал свидетелем громких скандалов на эту тему, но чаще всего одинаковые куклы одинаково тихо исчезали, чтобы появиться через полгода, через год или вовсе не появиться. Зачем они являлись вообще? Чтобы отдать своему дитю шоколадку и полистироловую игрушку – какого-нибудь крохотного медвежонка? Чтобы все в интернате узнали, какая у тебя мать? А несколько раз, то ли по причине редких посещений, то ли из-за пропитой памяти, а может, по иным, неведомым первому взгляду причинам мамашки просили позвать своего сынка или доченьку у ребячьего кружка, в котором и были эти сынок и доченька, не узнавая их. На фиг нужны такие мамашки? Впрочем, тоже пару раз, не более того, Кольча видел, как безликий обрубок менялся, превращался в человека. Это выглядело странно, во многом непонятно, потому как невидимо, по крайней мере им, детям, и происходило главным образом где-то на стороне. Оба раза матери эти сидели в колонии за какие-то незримые отсюда дела, приходили обтрепанные, похуже остальных, но трезвые и, обняв своих дитяток, просились в кабинет к Георгию Ивановичу. Тот не отказывал, они удалялись. Выходя от него, женщины казались просветленными, появлялись вновь и вновь, сразу направляясь в директорский кабинет, и, наконец, по интернату, точно сквозняк, проносилась весть: такая-то мамашка снова стала матерью, восстановила свои родительские права, а такая-то и вообще их не теряла, но после колонии потребовалось время, чтобы устроиться на работу, и она забирала своего ребенка. В первый раз, помнится, им был шестилетний пацан, еще не заслуживший даже клички. К младшим до определенного возраста, когда человек может чем-то отличиться, до времени получения заслуг, обращаются одинаково обезличенно: «Эй, пацан!» – и этого бывает достаточно. К белобрысому маленькому пацану, одному из немногих, а потому одинаковому, вернулась мать. А потом счастливицей оказалась девочка по кличке Мусля. Была она черноголова и черноброва, походила на цыганку, но оказалась не то татаркой, не то башкиркой, кто-то, может она сама, сказал, что она мусульманка, и это слово, непривычное для интерната, странно трансформируясь, обратилось в кличку. За Муслей пришла ее такая же черная мать, коротенькая, невзрачная, затерханная, как другие матери, но, когда они уходили, Кольча поразился ее изменившемуся лицу: щеки у Муслиной матери порозовели, зато лоб и нос побелели, будто их сильно подчистили, как-то осветлились, и жгуче-черные глаза и брови контрастно сияли на этом белом от страха с розовыми пятнами лице. Георгий Иванович никогда не устраивал никаких проводов. Однажды он обронил фразу, которая, хотя ее больше никогда не повторяли взрослые, жила в интернате самостоятельной жизнью, то ли негласно передаваемая из уст в уста, то ли вообще обреталась в воздухе, подразумеваемая как явная истина. А и сказал-то он вроде того, что не надо торжественных проводов, потому как может ведь все обернуться неторжественным возвращением. Господи, да разве же напугаешь этих ребят таким предсказанием! И все же лучше не терять фразы. Они – не вещи, их не найдешь, не вернешь обратно. Так вот о мамашках. Они приходили. Не часто, но все же. Приходили и тетки, двоюродные сестры, еще какие-то дальние женщины. Приносили мелкие гостинцы и еду, будто здесь не кормили, видите ли. Мужчины не появлялись. Словно не было у этих ребят отцов. Или хотя бы дядьев. Нет, не долетал до этого интерната мужицкий дух. А к Коле Топорову вообще никто не приходил. Когда он был маленьким, ждал, что придут. Но он не один такой. Таких хватало. И все же как-то постепенно, без всяких объяснений со взрослыми, даже среди тех, к кому не приходили, произошел окончательный отсев: так или иначе дети узнавали, что и у них кто-то и где-то есть. Если и не запропавшая мамашка, то еще хоть кто-то, старая бабушка, например… В окончательный осадок выпало совсем немного, но и ведь немало – душ десять. Им ничего не говорили, а они не спрашивали… Топоров был среди них. Он давно перестал ждать затерявшегося гостя, а когда стал Топором и уж тем более Топорищем, смотрел на эти мамашкины явления со скрытым презрением. Однако что-то мешало его выразить. Ему, давно не стеснявшемуся выражать свои чувства. 2 К этому праву выражать свои чувства без всякого стеснения лежал длинный путь – во всю его жизнь. Впрочем, чувств у Кольчи было немного – как и у каждого из них. Он не знал, например, что такое нежность. Просто потому, что ничто и никогда не пробуждало в нем такого чувства, оно не требовалось в его жизни. Что-то щемящее толкнулось, правда, однажды ему меж ребер, когда на заднем дворе в дощатой клетке крольчиха родила крольчат и дворник Никодим дал ему в руки пушистый комочек. Дрожащая, теплая, беззащитная плоть, ощущение полной власти над ней родило в нем прямо противоположное чувство бесконечной слабости и желания слиться с ней. Он постоял, покачиваясь, прижимая к животу пушистый комочек, потом положил его к крольчихе, поглядел еще недолго на маленьких ушастиков, отправился по своим делам и сразу забыл про непонятное ощущение, толкнувшее его куда-то левее и ниже горла, а увидел этого – или похожего – кролика через несколько месяцев в виде скользкой туши, освобожденной от шкурки, совсем ему незнакомой, висевшей как тулуп летом, вывернутой мездрой наружу на дощатом заборе, огораживающем крольчатник. Ничто в нем не шелохнулось, хотя он сразу сказал себе: это тот крольчонок. Никакой нежности он не вспомнил. Не было в нем и любви. Ведь любовь сама по себе не возникает, вроде бы не летает в пространстве, будто чайка. Может быть, она похожа на эхо, ведь ее смысл – обязательно в ком-нибудь откликаться. Сильное сердце рождает любовь, она исходит невидимыми волнами, ее ударяет в другое сердце и, если вызывает ответ, возвращается назад – и так они обмениваются незримыми волнами, неслышными словами, предназначенными только для двоих, и любовь жива, пока сердца способны излучать адресованные друг другу сигналы. Есть волны, обращенные от мужчины к женщине, но начинается в мире все не с этого, а с волн, которые обращены от больших к маленьким, от матери к дитю, от отца к своему малышу. Но движутся ли к чужому ребенжу эти волны? Вряд ли, хотя слов об этом сказано великое множество, да толку-то? И еще если этих чужих детей – почти три сотни? Нет, в безответном мире любви не бывает, и пустое дело ждать ее от тех, в чье сердце ни разу не стукнула волна взрослой нежности. Откуда взяться ответному импульсу? Куда направить свою собственную волну, если ты даже и жаждешь обратить извне свое чувство? На взрослую тетю, которая ответит устало-равнодушным взглядом? На дружка, который, как и ты сам, пуст и не изведал живящей волны интереса к себе? Увы, увы, пуста, не заполнена добрыми чувствами аура детского интерната, зато полна чувствами недобрыми, рано повзрослевшими – у чувств ведь тоже есть возрасты. Среди интернатовских была темная забава – курево для лягушек. Отыскивали лягушку, желательно покрупнее, раскуривали папироску и всовывали ей в рот. Лягушка сразу раздувалась и, если из нее папироску вытащить, пускала струю дыма. Все интернатовские хохотали, для них это была элементарная шутка, а вот посторонние, даже пацаны, не говоря уж о девчонках, шарахались в сторону и торопились поскорее уйти. Поэтому, поймав лягуху, Кольча в окружении своей братвы выходил на улицу, ждал, когда кончатся уроки в соседней, «нормальной» школе, и учинял аттракцион как бы напоказ, когда приблизится кучка посторонних, штатских зрителей. Себя они считали вроде как военнообязанными, еще точнее, рекрутами, но это слово пришло позже, после пятого класса, когда его узнали из учебника истории. Впрочем, и понятие военнообязанный тоже являлось откуда-то сверху, из старших классов, из взрослого мира, осознание же своей особенности приходило из собственного нутра: да, в отличие от этих гражданских, штатских, родительских школяров, интернатовских объединяло нечто обезличенное, государственное, до поры до времени прикрывавшее их и позволявшее делать если и не все что угодно, то многое из того, чего этим, родительским, возбранялось, за что штатским воздавалось дома, а дом интернатовцев был слишком велик, чтобы возились с каждым за каждое прегрешение, да еще совершенное целой толпой! Когда же ты грешишь не один, а вместе с товарищами, спрашивать, в сущности, не с кого и наказывать некого. Не накажешь же сразу семерых-восьмерых. Вот почему курили мальчишки поголовно с пятого класса, а некурящий был белой вороной, и долговязый Георгий Иванович, не говоря об училках и воспитательницах, ничего с этим поделать не мог. Выходило, пацаны из «нормальной» школы если и покуривали, то тайком, это для них было геройство и нарушение правил, интернатовцы же смолили не таясь, даже наглея, просили прикурить у взрослых прохожих, которые, окруженные толпой хихикающих пацанов с наглыми взорами, заметно робели и вместо того, чтобы шугануть малолеток как следует, с готовностью щелкали зажигалкой или доставали коробок спичек. Так вот и определялся возраст жестокости. То, что было не с руки даже десятиклассникам из родительской школы, полагалось нормой среди интернатовских, включая совершение забав вроде курящей лягушки или налетов на чужие сады, регулярных наскоков на старшеклассников из «нормальной» школы – дабы подчеркнуть их ненормальную слабину, нечастые, но случавшиеся все же время от времени взломы садовых домиков по окраинам городка или полудеревенских, вырытых в земле частных хранилищ овощей, где народ прятал законсервированные в банках помидоры, огурцы, овощную икру и прочую снедь, включая даже мясную тушенку. Продукты воровали не из-за голода, а из-за желания испытать слабость закона, ведь чаще всего грабителей находили, но проводить серьезное разбирательство, судить, отправлять в колонию из-за нескольких, пусть и трехлитровых, банок с тушенкой да пары-тройки сосудов с огурцами никакая милиция не решалась, то ли потому, что речь шла не об одном воришке, которого следовало изолировать, а о целой группе, в которой ни один никогда не назовет заводилу по неписаным интернатовским правилам, то ли потому, что милицейские и другие государственные чины, видать, в душе не сильно отделяли интернат от колонии, сливая их в своем сознании почти в одно и то же, а может, все-таки жалели ребят, понимая, что из колонии им ход один – на большую дорогу, а тут, глядишь, ничего, вырастут и как-то устроятся: нынче и семейные дети – оторви ухо, чего уж про интернатовских говорить. Ну а Кольча, вырастая потихоньку параллельно со всеми остальными своими корешками-интернатовцами, нутром и кожей все яснее чувствовал свою – и всех их – особенность. Она состояла в том, что, отвергнутые родными – очевидными и безвестными, – они становились как бы собственностью государства, его грузом, и никуда оно, родное, от них не денется – будут они в интернате, колонии или позже во взрослой зоне. Везде ему придется их кормить, поить, обувать, одевать, не дать заболеть, а коли заболеют – лечить, в общем, возиться, как возятся со своими детьми их родители. Ну а если у детей нет родителей, так тому и быть: возиться должно государство посредством своих многочисленных Георгиев Ивановичей, училок и воспитательниц на всем протяжении великой нашей и неповторимой отчизны. И хотя внятных представлений о необозримости своей отчизны Кольча сотоварищи не имел, как и о масштабе и бедственности заведений, в одном из которых пребывал, он ясно ощущал главное – что Родина его похожа на замусоленных мамашек, которые в полутрезвом состоянии являются на интернатовский двор, чтобы быть облитыми слезами своих детей и обсмеянными их сверстниками, что отчизна, взявшая их под покровительство, не справляется с материнскими своими обязанностями, а за то должна быть помалу и наказана своими непутевыми детьми. Чем? Да разным. Но для начала тем, чтобы прощать их мелкие пакости, их налеты на овощные ямы, синяки и шишки их благополучным сверстникам в качестве компенсации за несправедливость судьбы, их с малолетства желтые, не очень чищенные и прокуренные зубы, виртуозное обращение с непубличной, непечатной частью русского языка, взрослую жестокость и незнание любви, нежности и других сопливых чувств, от которых, как хорошо известно в интернатовском обществе, ни тепло, ни холодно. Бессознательно жизнь учила их эффективным чувствованиям – беспощадности в борьбе за самого себя, краткости товарищества и дружбы, простиравшихся только до определенного предела, например, до границы, внутри которой может существовать каждая проказа и общий ответ, но за ее чертой не было ничего, никаких обязательств и привязанностей – там каждый избирал свое сам. Они нападали толпой, отчетливо зная, что, если обиженные толпой же поймают тебя одного, жаловаться некому и придется за всех ответить самому, помалкивая и не ища ничьего утешения. Не требуя того публично, внутренне они ждали от мамашки-отчизны еды три раза в день, желательно чистой постели, подспудно ждали ученья, пригляда, крыши над головой и теплых батарей в палате, внятно сознавая, что без этого будет плохо, и подсознательно чуя, что, лишившись этого, им предстоит чего-то сделать. Чего – этого они точно не знали. Может быть, учеба, работа, еще что-то такое, чего они тайно страшились. И что было далеко впереди. Пусть даже и произойти это должно через месяц, и об этом все знали. Отсутствие чувства времени – еще один признак казенного сиротства. В спальнях не бывает больших настенных часов, окружающие, как это происходит с родителями, никуда не торопятся, поглядывая на часы, поторапливая детей, нервничая и создавая ситуацию, когда ощущаешь срок, знаешь час и чувствуешь минуты. У самих интернатовцев часов нет, так что все они делают не по минутным стрелкам, а по командам. Команда – подъем. Команда – на завтрак. Закричит воспитательница, значит, надо что-то дальше делать по ее расписанию, например, идти на прогулку. На какую-нибудь репетицию. На самостоятельные занятия. Ну и, конечно, по команде – криками и звонками – на уроки в соседний, школьный корпус. А там: звонок – урок, звонок – перемена, снова урок, и так считают до пяти, до шести – кому сколько полагается. Часы снова не нужны. Бывало, часы дарили выпускникам. Или шефы какие расщедрятся, или Георгий Иванович сам поднапряжется – то ли купит, то ли просто раздобудет, и, бледнея от торжественности момента, жмет на прощальной линейке каждому руку, вручая бесценный дар хоть и отечественного, не самого лучшего производства. Но Кольча знал, как знали почему-то и все остальные, что это бесполезняк: часы дарят поздно. И ребята, выросшие в интернате, разбежавшись кто куда – на ученье или работу, – все равно станут просыпать и опаздывать, зарабатывая всякие небрежные эпитеты, потому как всю жизнь шевелились по командам, а теперь эти команды исчезли и приходилось жить по часам, к которым они никак не смогут привыкнуть. 3 Вот так, почти по народной поговорке – счастливые часов не наблюдают, – только с обратным, зеркально перевернутым смыслом, не наблюдая счастья – с часами или без часов, – не понимая, что такое счастье, равно, без особых потрясений, вместе со всеми, как трава на лугу, вырос в интернате Коля Топоров. Сам он не знал – и никогда этим не интересовался, – как сюда попал. Сколько помнит себя, всегда помнил эти заунывные интернатские корпуса из серого кирпича, дощатый, посеревший от времени забор, асфальтовый подъезд к столовой и главному подъезду, сараи за стеной у школьного корпуса, где дворницкий инвентарь Иннокентия, и самого дворника, рыжеусого мужика неизвестных лет, который как будто бы не старел – был все таким же прямоугольным, могучим и рыжим с тех пор, как сознание Коли зафиксировало его среди всегдашних вещей интерната. Он и директора Георгия Ивановича, главную жилу интерната, и училок, и воспитательниц, которые то и дело менялись, рассматривал как вещи, а не как людей. Живые, но вещи. Потому что они тут были всегда, говорили, что должны были говорить, и ничего лишнего, что сделало бы их особенными, каким-то образом выделило среди остального множества живых вещей, не делали. Впрочем, это, конечно, не так. Георгий Иванович был все-таки не вещью, хотя и человеком он для Кол и пока не стал, потому что ничего особенного между ними лично не происходило. Ну, раз десять-двадцать делал он Кольче замечания, чаще всего не индивидуально, в числе прочей публики, ругать-то ему приходилось все больше целые группы, а не личности. Ну, позвал в свой кабинет, чтобы показать личное дело, когда Топорик подрос. Уговаривал доучиться – к чему, мол, спешить – неуверенно, впрочем, уговаривал, без всяких эмоций, без лишних слов. Да тетя Даша ведь сказала как-то про директора, будто невзначай обронила, по-своему пожалев: «Он, как конь на току, ходит по кругу, глаза зашорены, ничего, кроме круга своего, не видит, а то скопытится, падет». И – да, была еще одна живая не вещь – вот эта тетя Даша – повариха. Толстая, распаренная, с головой, будто белоснежной короной, упакованной этаким форсистым кулем из накрахмаленной белой марли, тетя Даша, признанная ветеранка интерната, преобразованного из детского дома еще до назначения даже самого Георгия Ивановича, приходила на работу затемно, гоняла целую бригаду своих помощниц помоложе, тоже увенчанных крахмальными коронами, – они чистили, отваривали, толкли картошку, жарили котлеты, без конца что-то крутили, мяли, жали, шипели сковородками и булькали котлами – именно так это выглядело. Не сковороды шипели на огне от жара, не вода кипела от высокой температуры, а эти женщины, казалось, управляли шипением и бульканьем, и сковороды с кастрюлями были продолжением их рук, инструментами, звучащими в их поварском исполнении. Вот ведь у знаменитого скрипача скрипка не сама по себе играет, она звучит старанием музыканта. Так и тут! Кухонные звуки менялись, когда ребятня заходила на завтрак или обед. Гремели поварешки, стукаясь о края огромных кастрюль, шипение притихало, пространство заполняли детские голоса, и тетя Даша – потная, розовая, чрезмерно толстая, как тюлениха, выходила в залу и прислонялась к стене. Она разглядывала жующий люд, и в глазах у нее частенько поблескивали слезы. Кольча удивлялся про себя, что, столько лет работая гут, тетя Даша все еще готова утирать щеки. Где-нибудь классе в третьем на него накатила подозрительность. Ему пришла в голову мысль, что тетя Даша просто надувает местных простаков и, перед тем, как выйти в залу и прислониться, пригорюнившись, режет лук. Слезы, как известно, от чистки лука сразу не проходят, вот она и разыгрывает сцену. Он стал приходить чуть раньше, чем все, усаживался поближе к раздаточному проему, чтобы видеть, кто и чем занимается на кухне, но подозрения его не подтвердились: тетя Даша, перед тем, как выйти к едокам, лук не резала. На самое малое мгновение Кольча тогда как бы усовестился, впрочем, это было уже чувство, а они росли в бесчувственном мире, так что скорее всего он испытал краткое неудовольствие, признание своей ошибки, опровержение предположения. Себя он не укорил, хотя ведь тетя Даша выделяла его. Иногда она присаживалась к нему на освободившееся рядом место, вздыхала, облокотясь, смотрела на него жалостным взглядом и чаще всего на разные лады повторяла одну и ту же мысль, что, дескать, вот ведь кормит она Кольчу всю его здешнюю жизнь, начиная с трехлетнего его возраста, и, таким манером, все его существование помещается в ее поварской стаж. При этом она предлагала Кольче добавки, и он, когда было что-нибудь вкусненькое, от нее не отказывался. Лишний там стакан киселька или еще полкотлетки, особенно когда подрос и аппетит порой разыгрывался просто волчий. От него, от Кольчи, в ответ говорить ничего не требовалось, он всегда ел молча, изредка взглядывая на тетю Дашу своими льдистыми, светло-серыми глазами, не выражающими ответной благодарности или каких-либо душевных чувств. Эти проявления внимательности отнюдь не перевели бы тетю Дашу из разряда живых вещей в человеки, если бы не еще одна ее особенность. Вечером, после ужина, она уходила с тяжелыми сумками в обеих руках. Лучше всего она ощущала себя при этом зимой, в сумерках, но летом ей было явно не по себе. Да еще когда есть такие, как Кольча. Время от времени он караулил тетю Дашу и вставал у нее на пути. Стоял молча – и просто смотрел. Тетя Даша отворачивала взгляд, разглядывала ничем не примечательные стевы интерната, а летом глядела под ноги и, увидев Кольчу, убыстряла свой мелконький, семенящий шаг. Эту свою забаву Топорик приобрел все в том же третьем классе, но тогда он здоровался при пересечении с поварихой. Она ему щедро улыбалась, полагая, что он еще мал разбираться в незримом, подозревать кого бы то ни было, а уж тем более судить. Но по мере того, как Кольча вырастал, здороваться он перестал, ведь это было смешно, они же виделись за день как минимум три раза – на завтраке, обеде и ужине, а часто тетя Даша еще и присаживалась к нему, излагая одну и ту же, лишь словами отличающуюся теорему, да еще и подносила добавку, так что здороваться вечером было глупо. Он просто стоял и просто смотрел, сунув руки в карманы, молчал, а про себя думал безответно все о том же: можно ли искренне жалеть его и других и тут же воровать. Что воровать тетя Даша имеет полное право, ни Топорик, ни кто другой среди интернатовцев не сомневался, да и само это слово «воровать» никак не вязалось с толстой и слезливой тетей Дашей. Она готовила еду и брала для себя и своей семьи – разве нет у нее такого права? Так что она могла уносить. Но зачем же тогда слезиться? Тетя Даша шла на него: не нагличая вконец, шагов за десять, он отступал в сторону, но не отрывал глаз от округлого, с висящими щеками лица, пока, оседая под тяжестью своих сумок, точно атлетка под весом гирь, тетя Даша минует его, многолетнего, молчаливого, не возражающего – кого? Судью? Свидетеля? Соглядатая, ни на что не имеющего прав? А может, подкупленного добавками соучастника? Нет, в том-то и дело, что за много лет наблюдений Кольча верил в искренность тети Даши, знал, что она выделяет не только его одного и у нее есть свой, откуда-то вызнанный принцип особенного ее отношения: она отмечала всех, кто выпадал в последний остаток, кто никого давно не ждал и, похоже, не имел прав на ожидание. Это во-первых. Во-вторых, тетя Даша имела слабость, признаваемую им законной. Человек без слабостей – это только служба, а значит, только функция. Может, тетя Даша жалела еще кого-нибудь на стороне и носила продукты ему?.. Мало ли… Судят ведь только сами ничего не совершившие, безгрешные, а потому отвратные. Тот, кто согрешил хоть в малом, не торопится стать судьей. Но Кольча ничего не мог с собой поделать. Не часто, но все-таки иногда, время от времени, он становился на пути тети Даши, и та проходила мимо, опуская голову под его немигающим водянистым взглядом. Не злясь, не переживая, не любя и не ненавидя, Топорик всякий раз повторял, даже сам того не сознавая, один и тот же основной урок: все грешны, безгрешных не бывает. 4 Итак, он рос, как травинка на лугу. Бывают, конечно ведь, луга культивированные, где землю обрабатывают, удобряют, а траву сеют. Из отборных семян, ясно дело, вытягивается тугая, ровная зелень, красивая и полезная. Но есть луга дикие, ну хотя бы заливные. Река по весне захватывает эти земли, наносит на нее сор, но, видать, подкидывает илу или еще каких-то неведомых мелких частиц, а когда весенний паводок сходит, заливной луг сияет травным изумрудом ничуть не хуже, чем культивированный, а если среди ровной, рвущейся к жизни травы выше всех вырвется чертополох, репейник или белена – что поделаешь, ни один естественный, необработанный особо кусок земли не обходится без сорняков, которые застят свет, чернеют на фоне безоблачных небес, забивают все растущее понизу, особливо, если у нижней травы слабые корни. Время от времени на Колю накатывал какой-то стих, будто из неведомых ему его собственных кровавых глубин, незримых, пока человека не располосуют, как из тайных недр земли, где кипят безумной жаркости магма, газы и Бог знает еще что, на самом деле управляющее жизнью на планете, похожее на вулканическое извержение и землетрясение враз, выходило наружу, корежило, прерывало дыхание, выбивало нездоровую, бесстрастную слезу. Он, допустим, лежал на своей скрипучей деревянной койке с блестящей, лакированной стенкой в ногах перед сном, когда отбой уже прозвучал командой воспитательницы, но свет еще не вырубили и отставшие стягивают с себя носки, чтобы нырнуть под одеяло, а он уже лег, растянулся, пытаясь расслабиться, – и тут, без всякого предупреждения, без повода, без знака, из него что-то выпучивало, выгибалось, лезло, неясное поначалу, в самые малые его годы, но потом все-таки каким-то образом выражаемое… Он терял опору под собой – вот как это выглядело. Однажды, на речке, когда, как и многие другие, он учился плавать под наблюдением Георгия Ивановича – длинного, нескладного, худого, в длинных семейных трусах, будто какая несуразная цапля, стоящая по колено на мелководье, и приглядывающего за всеми сразу, – так вот, однажды, побулькав на отмели и решив по глупости, что освоил новое умение, Кольча оттолкнулся ногами ото дна и сделал несколько лихорадочных гребков в сторону глубины. Тут же он опустился снова, норовя опять оттолкнуться, но дна не нашел, оно исчезло, и его повело вниз – вот тогда он и ощутил это странное состояние: снизу живота, к пупку, а потом к горлу стрелой пронеслась какая-то озаряющая последняя молния, которая помимо желания включила все его силы – ноги и руки отчаянно задергались, он выскочил наверх и тут же оказался в руках у Георгия Ивановича, стоявшего теперь не по колено в воде, а по самое горлышко. Тот, не расходуя слов и даже, кажется, совершенно не волнуясь, каким-то умелым ухватом взял Кольчу за пространство между ног и за одну руку и резко толкнул к берегу. Дальше Кольча уже надыбал ногами дно, выбрался на берег, сел прямо в прибрежную, затоптанную ребячьими ногами глину и долго, не глядя по сторонам и особенно боясь встречного взгляда Георгия Ивановича, оклемывался, приходил в себя, вспоминая жуткую молнию, просквозившую всю его суть. Вот так же – не тело его пробивая, не нутро, а все нервы стягивая странным замыканием, корежа что-то такое, что важнее кишок и даже самого сердца, ломало Кольчу без всякого на то предупреждения – не часто, но иногда, и чем старше он становился, тем все больнее, что ли… Постепенно, взрослея, он ловил себя на том, что эта ломка случается с ним чаще всего после разговоров о мамашках, например, после того, как мамашка являлась к кому-нибудь из их палаты, и ребята то вяло, то с ехидцей, но всегда без злого смысла – все ведь такие же, почти все – рассуждали на тему родни, родных мест, неведомых отсюда, из этого серого интерната, о пьянствующих и гулящих матерях. Эх, взрослые, беспутные люди! Включить бы на всю Россиюшку прямую трансляцию по тайно проведенной радиолинии того, что говорится в предотходной, предночной мальчишечьей или девчоночьей спальне, о вас, родные кровинушки, родительницы, благодетельницы – про мужской род уж и вовсе помолчим. Эк бы покорежило вас, ежели, ясное дело, вы не в стельку покоитесь в сей не совсем поздний час, если головушки ваши грешные не затуманены сивухой, если вы вообще еще в силах соображать и хоть что-нибудь чувствовать. Когда выключен свет, а воспиталка ушла, пожелав спокойной ночи, а перед тем, не стесняясь свидетелей, посоветовав какому-нибудь ушастику Макарову не обоссаться этой ночью, употребив при этом, конечно же, вежливое слово «описаться», потому как, к примеру, в шестом классе пора уже воспитывать волю и без медицинских вмешательств самому избавляться от энуреза, в просторечии – недержания мочи, так вот, когда выключен свет и серая, как весь интернат, грымза, ненавидящая их всех Зоя Павловна, только и думающая, как бы поскорее слинять домой к своим двум сопливым дочкам, притворяла дверь, начиналась новая, предсонная жизнь, которую очень даже запросто можно назвать духовным исканием. Но точнее – духовным барахтаньем. – У-у, с-сука, – с оттяжкой, страстно стонал Васька Макаров, вовсе не боясь, что Зоя Павловна услышит, да еще и вернется, чтоб прочитать мораль, одну из своих занудно-визгливых педагогических проповедей: все знали, что воспиталка для того и носит на работе мягкие тапочки, чтобы прямо от дверей бегом рвануть к выходу, а цокота ее каблуков не было слышно, и, переодевшись в воспитательской, такой же трусцой податься за ограду. Ежели она по графику оставалась дежурить, то тогда, применяя на практике науку психологию, она, наоборот, надевала туфли на каблуке – чтоб ее приближение слышали заранее, особенно наутро, перед побудкой, да и ночью, когда она делает ночной обход. Ты и спишь, допустим, крепко, но уши улавливают стук надзирательских каблуков, и невольно голова глубже вжимается в подушку, а веки сжимаются еще крепче, тело обмирает и сердце стучит медленнее, утишая бег крови. Вот такая вот иллюстрация к закону Павлова об условных и безусловных рефлексах во сне и наяву. Так что Васька Макаров, у которого, прощаясь, воспиталка как бы сдернула трусы, с заботливым видом выставив на всеобщее обозрение и посмешище его и так всем известный позор, со смаком и ненавистью аттестовывал гадюку, по должности назначенную воспитывать, охранять и жалеть, вызывая ответные добрые чувства, и эта аттестация могла продолжаться в богатом словарном облачении минут пять или даже десять, если кто-нибудь не говорил ему, к примеру: – Да брось, Макарка, выйдем отсюда и ее утопим! Макарка успокаивался, рисовал в мозгу радостные картины утопления ненавистницы, обрадованно вскакивал, забывая при том, что речка от них далековата и он, Макарка, сам-то плавать не шибко силен. Впрочем, даже если он скрипел зубами и сквозь ночные слезы, с подвывом, угрожал: «Утоплю гадину, утоплю», – ничего серьезного за этими стонами не стояло, надо просто знать интернатовскую природу, по которой ничего, в сущности, до конца не доводилось. Угрозы, за исключением мелких и коротких стычек между мальчишками, не исполнялись, ненависть, пыхнув жарко, не разгоралась, мат пугливо примолкал при взрослом приближении. Настоящих, длительных конфликтов тут не происходило, потому что такие конфликты могут разгораться при наличии сильных чувств. Но чувствам, повторим, здесь не находилось места: не путать с истериками, срывами, криками, которые случались нежданно, часто ни с того ни с сего, но и заканчивались так же резко, как начинались, будто обрывалась какая-то нервная нить. Вот и Макаркина угроза утопить отвратную всем воспиталку оборвалась после первой же смены пластинки, так и не оформившись ни во что серьезное, чтобы поутру, обнаружив под собой опять мокрую простыню, со страхом, но без всякой ненависти, скорее даже с готовностью быть вновь осужденным и ждать явления Зои Павловны в спальню, чтобы вновь публично, уже поутру, перед завтраком, точно лекарство, получить от нее выволочку, а потом, внутренне поскуливая, тащить в сушилку матрац и сдавать кастелянше проклятую простыню. Успокаиваясь, хотя еще и глубоко вздыхая, Макаров уступал арену, допустим, Гнедому, пацану с вечной, несмотря на коллективные стрижки, гривой и на редкость длинными, желтыми от курева и неохотного употребления зубной щетки, поистине лошадиными зубами, что и явилось темой кликухи. Днем к нему в тот день являлась мамашка, принесла каких-то шанежек вместо того, чтобы таранить сигареты, чего требовал от нее сынок, и он в наказание за неисполнение пожелания только куснул одну картофельную шаньгу, остальные прямо на глазах у нее, вяло с ней переговариваясь, скормил тут же с охотою подбежавшим Тобику, Полкану, Жуче, то есть Жучке, и паре пока еще безымянных и случайно неутопленных Жучкиных щенков. Мамашка, выструганная Господом Богом по единой несчастливой колодке, короткорукая и коротконогая, в женских сапогах большого размера, а оттого осевших в гармошку, причитала басом, покачивалась на толстых, бутылками, подставках, видать, под внутренним ветерком первого с утра полустакана, но с места не сдвигалась, а это означало, что не шаталась, и Георгий Иванович в своем тонком пальтеце и заячьей, вылезшей местами шапке стоял поодаль, лишь наблюдая, прислушиваясь, но не приближаясь и как бы в тему не углубляясь. Гнедой скормил шаньги собакам, тем самым укрепив незримый авторитет интерната, где дети не голодают, обтер руки о свое пальто – тут уж от наследственности он скрыться не мог, – они постояли еще немного друг против друга. Помолчали. – Ну чо? – спросил Гнедой. – Да ничо, – миролюбиво ответила мамашка. – Все пьешь? – спросил сын свою мать. – Все гуляешь? – Дак чо поделашь? – лениво и деловито ответила родительница. – Така жисть. Им, в сущности, не о чем было разговаривать, и Гнедой, с его судьбой, не был чем-то из ряда вон выходящим. Пацаны и девчонки, живущие здесь, были слеплены судьбой, похоже, на одну колодку – безотцовщина и бездумная мать. Ей не хватало сил и духу на саму себя, и вот рос ее сын в казенке. Так что близости, откровении, слез, кроме как у малышей, с мамашками, повторим, не случалось. Встречи, можно сказать, происходили формальные, не отличаясь ни смыслом, ни содержанием. Эдакими вот краткими диалогами все и кончалось, как правило. Ни он ей, ни она ему, в сущности, пока не нужны. Понадобятся чуть позже она ему, когда выйдет из интерната, начнет жить сам и рано или поздно придет к матери, не за поддержкой – что от нее ждать? – так хотя бы поглядеть, как она там, а он ей – когда постареет, когда стакашек-то некому станет подносить, вот и вспомнит, поползет, хоть на брюхе, просить угла и внимания – если, правда, будет к кому ползти и не сгинет преждевременно ее дитятко во вселенском котле, что чаще всего и случается. Но это будет когда-то – да и будет ли вовсе? – а пока Гнедой, перебирая, видать, прошедший день, скажет раздумчиво вслух о своей мамке: – И сколько же она мужиков сквозь себя пропустила, блядина старая?.. Я ведь, пацаны, даже отца своего не знаю – какой он из себя, этот мужик? И она не знает! Она же, мать-перемать, по молодости-то по пятерке за ночь пускала… – Чего по пятерке? – не домыслив, спрашивал, бывало, Кольча. – Да по пять мужиков за ночь в нее сливало! Вот и не знает, чей я! Выблядок, вот и все. Что-что, а слово это, и его сущность – выблядок – знали они все хорошо, пацаны из серого интерната. Чистеньким, ясненьким, безупречненьким деткам надобно пояснить: грубым этим словом называется тот, кто рожден внебрачно, незаконно, а то и вот эдак, как Гнедой, – неизвестно от кого. 5 – А я своего кобелину знаю, – вступал не по здоровому толстенький Гошман, вообще-то Гошка, но в силу влияния американских фильмов но телеку и непохожести на остальных получивший кличку, выведенную путем скрещивания простого русского имени с англоязычным обозначением мужчины. – Он на аэродроме механик… Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения. – Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно. – Мамка говорила, – отвечал Гошман. – Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его? Гошману теперь приходилось защищаться, идти в наступление, но далеко не уйдешь, не ускачешь, это знали все. – Не видал, но вот выйду отсюда, найду, может, научит чему аэродромному. Деревянные кровати начинали поскрипывать, вздохи учащались, не желающий в сто первый раз задирать Гошмана, народ умащивался поудобнее в своих гнездах, молчанием выражая недоверие к надеждам Гошки, а он, чуя это, вяло заводился: – Вы чо! Вы чо! Не верите?.. – Верим, верим, – зевая, отвечал кто-нибудь. Тоска Гошмана находила в спальне незримое понимание, каждый из них желал втайне чьей-то взрослой надежности и силы, ни разу в жизни еще не встретившись с ними. И откуда вообще они знали, что все это есть, бывает? Имела-ли даже право пробуждаться-то такая странная надежда именно у таких детей – ведь нам хорошо известен детский феномен незнания. Ну, допустим, ребенок не знает от рождения, что такое черная икра, а ему вдруг ее предлагают. Он видит что-то скользкое, странное, ничего хорошего ему не напоминающее – и его от этого просто воротит. Такое случится чуть позже и с Кольчей… Ежели ребенок живет в постоянной грязи, он привыкает обходиться без мытья, больше того, баня, душ или ванная его пугают, он орет, сопротивляясь, когда на него направляют теплую струю, другим ребенком, привыкшим к этой процедуре, воспринимаемую с радостью и даже ликованием. Дети, употребляющие одну и ту же пищу и с рождения не знающие иной, кроме, например, макарон или картошки, отодвинут в сторону красивые и полезные овощи. И так во всем. Не изменяют человеку только рефлекторные качества – голод, жажда, холод, страх. А качество еды, чистоты, образа жизни могут оказаться самой низкой пробы, но, не зная о другом, дети и не требуют этого другого. Отсюда синдром нетребовательности, незнания. А потому великая тайна есть в необъяснимой жажде взрослой надежности. Откуда в опыте жестокой безнадежности такое желание надежды? Гошман был изуродовал самим зачатием: то ли пьянством, то ли болезнями взрослых, слившихся в нем, неправильной стыковкой невидимых генетических цепочек, он хоть и явлен свету во внешнем физическом благополучии – с руками, ногами, обычной головой, но внутри него с самого рождения было определено какое-то природное порушение: к шестому классу он был рыхлым, пухлым, с висящим животом, точно обожравшийся здоровяк взрослых лет. Что-то в нем работало не так, какой-то природный механизм был запущен в обратную сторону – не к расцвету и молодости, а к дряхлости и старению. А душа у Гошмана сделана очень даже правильно. Он всех жалел – и Жучкиных щенят, еще слепых, пищащих, но уже приговоренных Иннокентием по приказу Георгия Ивановича к смерти через потопление, и всякого пацана, всякую девчонку – и младше, и старше его, это не важно – за разбитую коленку, порезанный палец. Он утешал Макарку по утрам, хотя все остальные хулили известного сыкуна, правда, хулили по незнанию, а Гошман знал, в чем тут дело, и Кольча знал, и потому Гошман просто хлопал Макарку по плечу, поддерживал, как мог, или помогал тащить матрац на забор – чтобы просох, или же сопровождал его к кастелянше, вовсе не считаясь близким корешком Макарова. Просто такая душа была у Гошмана – настоящий мен, мужик, добрая душа. Кольча же Топор потому и таскал свою лихую кличку, что по непонятному старшинству среди равных себе всегда свободно останавливал любые отклонения от нужного ему курса, и если на Макарку наезжали сверх люфта, дозволенного в спальне, то говорил энтузиасту или энтузиастам с небрежностью и негромко: – Заткнись! – будто забивал гвоздь обухом. Этого вполне хватало, чтобы разговор тут же менялся. Никогда не было в Кольчином поведении чего-то угрожающего, не был он сильнее других или старше, и все же неспроста звали его Топор. Пацан как пацан, но даже внешне он не такой, как все: ровный, даже бесстрастный, с водянисто-серыми глазами, устроенными так, что когда он глядит в упор, то становится не по себе. И еще кажется, когда он смотрит, что будто знает что-то такое, чего никто не знает, и, если надо, станет действовать на основании этих своих тайных знаний. В общем, надо ждать от него чего-то непонятного. Но время шло, и Кольча только смотрел на окружающих – сверстников и взрослых, – отодвигая их от себя своим взглядом, возводя между ними и собой невидимый барьер, заставлял отступать, с ним не спорить, опускать взгляды и головы. Но ничего такого удивительного не делал. Что же касается знаний, неизвестных другим, то – да, кое-чего у него было, хотя и не сказать, чтобы уж совсем никому неведомое. Про Макарова, например, он знал, и хотя интернатовские тайны по разным причинам недолго почитались тайнами, Макаркино дело ходу не получало. Может, потому, что из ребят его узнали только Гошман да Топоров, а директор на такие темы вообще помалкивал. Однажды Макарка заболел какой-то заразой, несильной, впрочем, в больницу его не засунули, но в изолятор отправили, а когда он стал поправляться, Топор и Гошман пробились к нему. Изолятор был комнатушкой одной из самых светлых и чистых в корпусе, где располагался вещевой склад интерната – с отдельным, ясное дело, входом. Рядом находился медпункт, куда можно было приходить по случаю любой травмы, пореза или синяка и где хозяйствовала фельдшерица Настасья Никодимовна, дочка интернатовского сторожа, закончившая недальнее медучилище. Там же, в том же отсеке, находились еще две палаты по четыре койки – на всякий пожарный случай, а в изоляторе стояли только две, и чаще все эти пространства пустовали, за исключением зимних эпидемий гриппа. Макарка лежал один, стоял тогда тихий осенний день: паутина летела по интернатному двору, сыпались листья с берез и кленов, и один нарядный кленовый лист Гошман захватил в подарок болящему. Они сидели вокруг Макарки непривычно тихо, наверное, умиротворяюще действовал осенний остекленевший день за окном, и вдруг ни с того ни с сего Макаров стал рассказывать им про себя – спотыкаясь, ломая слова, будто неловко ломает спички человек, не умеющий закурить… Коля и Гошка узнали Макаркину тайну от него самого, и хотя сам он, похоже, не все понимал, не все запомнил и не все мог осознать, даже по прошествии стольких лет история вызвала в пацанах равное содрогание. Макаркина мать, как и многие мамашки, все выходила и выходила замуж за новых мужей, как объясняла она шестилетнему Макарке, и он уже устал удивляться тому, как часто мама это делает: бывало, новый дядя, его новый папа, жил с ними всего одну неделю. Потом мать перестала уже и говорить это слово – «муж», и новые дядьки менялись каждый день. Макарку мать укладывала спать рано, и если он не засыпал, требовал, чтобы его пустили посмотреть телевизор в общую комнату, она кричала. А потом стала давать ему таблетку. Он глотал ее и просыпался на другой день часов в двенадцать дня, когда дяди уже и в помине не было и напоминали о нем только пустые бутылки на столе, тарелки с остатками засохшей колбасы, капуста да остывшая картоха. Макарка доедал эту колбасу, капусту, картошку, а потом включал телевизор и ждал, пока придет с новым дядькой мать, торопливо накормит его на кухне и отведет в свою комнату, а там опять начнет совать ему в рот снотворную таблетку, чтобы не мешал. Пацан, в общем, матери не сопротивлялся, да однажды –будто его кто в бок толкнул – взял таблетку в руку и, пока мать отвернулась, спрятал ее, воду из стакана выпив, будто снотворное запив. Ему не спалось, ясное дело, ведь укладывали его часов в восемь, а то и в семь, и перегородки в доме были тонькухонькие, и дверей между комнатами не существовало – висела только занавеска из плотной ткани. Макарка лежал, о чем-то мечтал, совсем детском, не очень вслушиваясь в голоса за стеной, привыкший к каждодневным мамкиным гостям. Но потом голоса стали громче и резче, мужчина крикнул матери, что она обокрала его, впрочем, это был не крик, а крикливое мычание – слова он выговаривал плохо, мать ему отвечала тоже так, будто слова ее размывало, Макарка поднялся с кровати, подошел босиком к занавеске, прикрывающей дверь, приоткрыл ее и застал самое страшное: мужик, совсем молодой, моложе его матери, почти пацан, сильно пьяный, схватил нож, которым они резали твердую колбасу и сало, – острый такой и короткий нож, и всадил его в мать. Она закричала, а он бил и бил, и тогда заорал Макарка. Парень с трудом отыскал его глазами, качаясь, пересек комнату, схватил мальчишку в майке, без трусов, босого, и тоже ткнул его ножом. Больше Макарка ничего не помнил. В больнице, где он оказался, через неделю, наверное, к нему приходила незнакомая тетка в сером костюме с петлицами, следователь, спрашивала его, как все было, но он заплакал, и врач, который стоял за плечом у этой тетки, стал требовать ее выйти, а она спорила, и тогда прибежала вызванная доктором медсестра и дала Макарке что-то выпить. Он опять уснул. А потом, когда рана заросла, его отвезли сюда. Писаться по ночам он стал еще в больнице, хотя раньше, дома, никогда с ним такого не бывало. Могилу матери он не видел, но найдет ее, когда вырастет и сможет поехать в город, где все это случилось. А рассказал он это Гошке и Коле, наверное, потому, что опять был в больнице, хотя и не всамделишной, а интернатском изоляторе. Он показал им свой шрам. Это было давно, еще в школе не учился. И никак не мог Макарка избавиться от своего энуреза, хоть и старался изо всех сил – даже в ужин чай не пил. Но все-таки находилась в нем, собиралась эта вода, которая выливалась ночью в тайном ужасе. Это, наверное, возвращался к нему его тот никак не забываемый страх. Он ведь долго живет в человеке, да еще такой, как у Макарки. Удивительное дело, мать свою Макарка вспоминал светло, плохого слова про нее не говорил, объяснял происшедшее «такой жизнью» и несчастливостью, утверждая теорию, что все люди делятся на счастливых и несчастливых. Где-то на интернатовском складе хранился большой чемодан с вещами Макарки, ему об этом сказал Георгий Иванович, но твердо добавил при этом, что даст ему заглянуть в этот чемодан только по достижении совершеннолетия. Макарка все время беспокоился – когда наступает это совершеннолетие. По одним слухам в четырнадцать лет, когда уже могут судить тебя за какие-то выдающиеся преступления и выдадут паспорт, по другим выходило – в шестнадцать, а по третьим – и вовсе в восемнадцать, когда разрешается голосовать. – На фиг мне это голосование, – говорил Макарка, – скорей бы мне отдали этот чемодан. – И подбивал клинья к кастелянше, чтобы хоть на минутку в чемодан заветный заглянуть. Но та утверждала, что чемодан хранится на особом складе Георгия Ивановича и ключ от него – в одном экземпляре – хранится у него дома, даже не в интернате. Между прочим, утверждала она, таких чемоданов там – не один и не два. И еще директор сказал Макарке, что у того есть квартира, та самая, где убили мать и ранили его. Правда, теперь эту квартиру по существующему закону, чтобы не платить за нее, заняли другие люди, но все права на нее у Макарова есть, а он, Георгий Иванович, его законный представитель, как бы отец, назначенный государством, и эту квартиру непременно вернет или добьется получения такой же. Можно не беспокоиться. А Макарка беспокоился. В ту квартиру он возвращаться не мог. Позже, в восьмом классе, он скажет Кольче: – Если я туда войду, снова сразу обоссусь! Можно было бы и рассмеяться. Непосвященный, может, так бы и поступил. А у Топора все внутри напряглось. Как не понять Макарова: снова переступить тот порог?! Перешагни, и все вернется. Во имя чего же тогда вся эта интернатовская жизнь, все муки Макаркиного сопротивления: эти тоскливые утра, эта отвратная Зоя Павловна и тысячу раз высушенный матрац?! 6 И все же Макарка с его ужасом и мокрыми простынями, Гошман, добрая душа, живущий выдуманной надеждой, Гнедой, точно установивший свое безотцовство, отличались от Топорова. Каждый из них знал о себе хоть что-то. Кольча не знал ничего. Когда он стал соображать, подрастая, то по примеру других, к кому приходили мамашки, тоже принялся было кого-то ждать. Ожидание это носило туманный, совершенно неясный характер, ведь надо же в конце концов представлять себе, кого ты ждешь. Хотя бы смутно. А он, как ни тужился, ничего представить не мог. Никто – ни Георгий Иванович, ни уж тем более воспиталка – до Зои Павловны это дело было, но и тогда время с ними проводила похожая на нее серая сявка в волчьей шкуре: одни только команды: «Подъем!», «Отбой!», «Строиться!», «Умываться!». Кто только рожает-то этих женщин, которые равным им могут казаться и любезными, и воспитанными, и душевными, но стоит только захлопнуться двери, разделяющей взрослый мир от детского, когда старший по возрасту человек остается наедине с людьми малыми, но безродительскими, которым некому пожаловаться, не в кого уткнуться, заплакав, и некому пожаловаться на обиду и несправедливость, как эти женщины становятся истинными собаками, теряя человечье обличье. Они вечно раздражены там, как будто живут совсем без кожи, и стоит к ним прикоснуться, орут словно на операционном столе без наркоза. Может, неприятности жизни, накопленные дома или на улице, находят безответно благодатный выход за закрытой дверью среди малых душ – покорных и молчаливых, может, характер, несостоявшийся среди взрослых неустройств, неудачливость, несчастливость, неумение воспротивиться другим, таким же, но более волевым и властным, находит, наконец, отдушину в том, чтобы рассчитаться за свою неудачливость среди безответности и малости, – причина женской неукротимости и нелюбви. Букашка перед равными за забором, ты уже львица среди ничтожных, не умеющих постоять за себя, ничьих малышей. И чтобы не грызла совесть, представь лишь, что это не дети, а взрослые коротышки, досадившие тебе за воротами интерната. Конечно, не все такие вокруг покинутых и отнятых детей, есть и добрые, душевные. Но хоть сколько угодно широкой будь женская душа, на два десятка ребят ее все равно не достает. Ну а Коле Топорову еще просто не везло. И никто никогда не услышал в нем тоски по матери, пока он был мал, никто ничего не сказал ему – а может, и говорить-то боялись? – никто ничем его не отвлек от такого рода безрадостных ощущений, к тому же столь смутных, непонятных – сам бы он их выговорить не смог, а помочь ему – не выговорить, а понять и одолеть – никого не находилось. Повторим, по природе Топорик был внешне спокоен, уравновешен, даже равнодушен, но за холодноватым и пронзительным взглядом его угадывались обманная глубина и скрытые страсти, подобно незримым подводным течениям спокойной сверху глубокой реки. Он и сам не был бы в состоянии объяснить, что происходит с ним. Даже самому себе не признавался, что это что-то происходит действительно. Но ведь происходило. Чем старше становился, тем чаще. А выражалось это вот теми изломами: вдруг ни с того ни с сего, без всякой внешней причины, его начинало корежить изнутри, ломать, как при гриппе. То, что можно было бы признать не мыслями, а лишь их частицами, мелкими кусками размельченного, разбитого, раскромсанного целого, вдруг начинало складываться в поражающую всякий раз мысль, в ветку, хлещущую по твоим же глазам. Он опять терял дно под ногами, не умея при этом плавать. Страшась, не желая знать о себе ничего нового, Кольча сопротивлялся этому внутреннему напору, старался разрушить волну, подступающую к горлу, но чем дальше, тем хуже у него это получалось. Ведь кусочки мыслей, знаний, ощущений складывались, в сущности, в самый простенький, да вот какой тяжелый и безответный вопрос: – А ты кто? 7 Повторим: Коля Топоров представлял собой генетическую конструкцию, нетипичную для интерната. Дети в сиротском заведении все сплошь излом да вывих, во всяком случае, признать спокойными их нельзя – сплошь неврозы, а он спокоен. Спокоен так, что, кажется, из него вынуты нервы. Вынуты, накручены на катушку из-под ниток и заброшены в дальнюю даль. Оттого и казался он совершенно бесчувственным, что вовсе не означало, будто он не видит, как мечутся, отчего мечутся другие. Со стороны казалось, что перед вами совершенно уверенный в себе мальчик, а его спокойствие и немногословие обманывали окружающих, даже живущих рядом, заставляя предполагать, что он полностью благополучен. Ничего себе обманчик… Словом, получалось так, будто Топор выдает себя не за того, кто он есть. Его бы яснее поняли, если бы он матюкался, не стесняясь взрослых, дико орал в коридоре, как почти все остальные, переходя из учебного корпуса в спальный, давал жестоких щелбанов маленьким и беззащитным, точно сладостную музыку слушая их вопли, а потом отбрехивался от наступления училок и воспитателей, улыбаясь и заранее зная, что безнаказан абсолютно и полностью – разве можно признать наказанием нудные, с одним и тем же набором слов, нравоучения – а никаких других форм наказания в интернате быть не могло. К примеру, карцера. Нет, дома, то есть там, где спал, ел, учился, Топор не резвился, не гулял, тем более не орал и не матерился, холодно поглядывая на других выскочек и прочих невыдержанных типов, которые при этом взгляде почему-то примолкали, особенно после его, Кольчи, шестого класса. Он вообще не любил материться, полагая сие показухой, хотя – и это узнал народ – заметно оживал за интернатской оградой, как бы приноравливаясь ко всему, что было чужим, не ихним, странно свободным, с одной стороны, и столь же странно ограниченным разными правилами и условностями – с другой. Вот эти-то условности и волновали Топорова, как бы бросая ему вызов. Поэтому он пугал раздувшимися лягушками девчонок и пацанов из нормальной школы, курил – не таясь, а подчеркивая свою независимость – на улице, первым всегда подваливал к взрослым мужикам, требуя прикурить, а то и закурить, то есть саму сигарету, и здоровски у него это выходило при его спокойствии и стеклянном взгляде: взрослые робели от этого пацана, и никогда еще не было случая, чтобы отказали ему в его просьбе. Колькины же компаньоны – независимо от возраста и интернатской сословности, малыши или же удостоенные кличек пацаны – балдели от кайфа, когда этот невероятный Топор, не матерясь и не строя грозного вида, просто пересекал дорогу взрослому, останавливался у него на пути и, не заискивая по-детски, не умаляя себя своим возрастом или интонацией, уверенно просил, например, закурить, и взрослый мужик, сажень в плечах, останавливался перед этим худеньким пацаном, этим ивовым прутиком, и, раз глянув в его стеклянные шарики, старался больше не заглядывать в них, будто что-то засек там опасно-неприятное, торопливо хлопал себя по карманам, доставал пачку и выстреливал сигареты. Как известно, от щелчка пальцем сигарет может выскочить несколько, так вот, Топор с его опасливо-угрожающим взглядом никогда не хамил, не лез на рожон, а брал всего лишь одну и холодно-вежливо благодарил. Хотя спроста мог взять две, даже три, и никакой мужик бы ничего не вякнул. Так по крайней мере казалось интернатским свидетелям. Впрочем, всякий мужик мог мандражить перед кучей даже самых плевых пацанов: Бог весть, что у них на уме, и нет ли заточки или простого шила у самого малого из толпы, пойди тронь его или обвини, если напорешься на удар. Пустое дело! Так что, испытывая не напор толпы, а собственные возможности, Топор не раз и не два отвязывался от сопровождавшей его кавалькады и сам находил на мужиков, в одиночку, без свидетеля, и испытывал вновь и вновь неотразимость своего равнодушного взгляда. Действовало безотказно! В интернате же взрослые как бы обходили Топорика. Георгий Иванович к душеспасительным беседам с ним не стремился, видать, полагая, что у Кольчи и так все в порядке, или, напротив, считал, что не стоит близко приближаться к краю пропасти, в которую и самому недолго рухнуть. Остальные же взрослые – учителя, которых немало прошло мимо Топорика к восьмому-то классу, да и воспитательницы, все сплошь женщины, – после первых, весьма кратких, скользящих контактов постепенно ограничивали себя служебного уровня отношениями: учителя – только спрашивая уроки, воспитательницы – лишь задавая самые необходимые бытовые вопросы. К восьмому классу Кольча обходился без взрослых вмешательств, будто заводной, вставая, потребляя пищу, читая учебники, отвечая на уроках, переговариваясь с товарищами и банально шутя, моясь в душе, сдавая грязное белье и получая стираное. Он вполне вписался в тот, похожий на часовой, интернатовский механизм, который, в общем-то, работает сам по себе, если ты не выдрючиваешься, не ломаешь себя, не разрушаешь правила, в которые тебя поместили судьба и взрослые люди, из коих видим тебе лично, Коля Топоров, только один директор Георгий Иванович – долговязый, не очень разговорчивый, но, похоже, что-то лишнее знающий человек. Может, оттого и молчаливый. 8 В интернатовцах всегда сильно развит инстинкт конуры. Взрослая собака – особая статья, да и та, где бы ни бегала, стремится вернуться на свое место, а вот щенки – у этих есть такой инстинкт, это точно. Подрастая, они отходят от конуры, но недалеко, и если вдруг какая опасность, опрометью летят под крышу домика и лают во все горло. Смелея и становясь старше, они кружат вокруг, познавая жизнь, а устав, возвращаются домой. Конура, по сути, подобие дома, а щенок ничем не отличим от ребенка в этой тяге к крыше, в инстинкте прятаться под укрытие, устроенное кем-то, если надвигается опасность. Угрозой для интернатовцев был весь окружающий мир, так что, выйдя из казенного, серого, но все-таки своего дома, похозяйничав на ближайших подступах к нему, дальше они удалялись с некоторой опаской, исследуя незнакомый мир системой концентрических кругов, расширяя их, но именно по окружности, центром которой была их не такая уж и худая конура, где поят, кормят, одевают, обувают, учат и спать укладывают. Бывало, стайка интернатовцев встречалась нос к носу с чуждой ей мальчишечьей толпой, хотя такое было раз-другой, не более. Городские, как правило, могли ходить вместе или какой-нибудь школьной экскурсией, тогда это была безопасная смешанная толпа, не способная ни задираться, ни сопротивляться, или мальчишечьей командой спортивного типа – с коньками, например, под мышкой, с клюшками на плечах, но тогда, еще издали интернатовская компашка рассыпалась, атомизировалась, как модно нынче выражаются взрослые, то есть расходилась по двое, поодиночке, и выходило, что идут просто разные ребята по разным сторонам улицы, даже по дороге, и пропускала, таким образом, сквозь свою рассеянную группу возможных противников, избегая такой простой уловкой столкновения или иной какой сцепки. Удалялись интернатовские стайки от конуры своей недалеко, на квартал-другой по кругу, далее отходить не рискуя, и потому можно утверждать, что города, не такого уж и большого, толком не знали. Да и к чему, собственно? Если какая экскурсия – их возят автобусом и, конечно же, погоняют. В театр на утренники – то же самое, да и редкими совсем стали эти утренники, пару раз в год. Все остальное было у них свое: и школа, и столовая, и кружки, и библиотека. Вот разве, если всерьез заболеешь – грозит больница, но ведь и тогда тебя туда привезут, а потом заберут обратно. Все это говорится к тому, что когда в шести кварталах от интерната кто-то грабанул киоск, никому и в голову не пришло подумать на интернатовских. К тому же и кража была весьма странная, так что даже и дело не завели. С одной стороны, милиция по уши завалена серьезными делами, включая убийства, а следователей не хватает, с другой – кража настолько мелка, что и сама хозяйка не настаивает на расследовании. Обратилась, куда следует, скорее по инерции, даже не из страха, а просто для порядка. Ну, конечно, она и сама виновата: согласно постановлениям властей должна была на ночь запирать стеклянный свой ящик щитами под замком, а на щиты, видите ли, у нее денег не хватало – вот и все. Любой алкаш стукнет кулаком, во что-нибудь обмотанным, в стекло и возьмет свою бутылку, как и произошло. Произошло так: сломано стекло, прямо из-за него вынуты две бутылки – коньяк и водка, да пара шоколадок с набившим оскомину названием «Сникерс». Мент тоже был человеком, и наименование «Сникерс» душевно травмировало его, как и всю Россию, а поэтому, когда хозяйка киоска произнесла это слово, этот дурацкий пароль дурацких реформ, он то ли зубами скрежетнул, то ли рыгнул, негодуя нутром, – только далее торговка осеклась и уж про блок каких-то там памперсов благоразумно промолчала. Так что они не фигурировали даже в проекте бумаги, которую начал было составлять милиционер. Баба же, внешне до странности смахивающая на интернатовских мамашек, перетрусила непозволительно нескромной малости своих потерь, завлекла мента в киоск, затолкала ему, не встречая особого сопротивления, во внутренние карманы шинели пару бутылок «Смирновской», а проект акта порвала своими руками, сильно извиняясь за доставленное беспокойство. Старшина, повторим, был человек и удалился с достоинством, успокоенный, что более по таким мелочам обеспокоен не станет. Так что ни дело не возбуждалось, ни подозрения ни на кого не пало, кроме разве анонимных алкашей, которых развелось по всей державе видимо-невидимо. До интерната не дошла даже отдаленная весть об этой мельчайшей краже, и никаких признаков, связывающих интернат с каким-то ничтожным киоском, не наблюдалось. Правда, той же ночью Топорик ходил в туалет и там задержался, но никто этого заметить не мог, ибо ребята спали по обычаю, как усталые щенки, без задних лап. Зоя же Павловна, дежурившая по графику, тихо смоталась домой, к своим собственным деткам, в нарушение всех и всяческих инструкций и просто здравого смысла: ведь случись, к примеру, в ее ответственное дежурство по спальному корпусу пожар, получила бы она на полную катушку и уж долго не увидела бы своих любимых девочек. Но пожары не случались, и не одна Зоя Павловна уматывалась на полночи домой, не закрыв, ясное дело, на запор входную дверь – ведь она запиралась на засов исключительно изнутри, – а лишь плотно ее притворив. Узнай, конечно, Георгий Иванович о таких номерах воспиталки, ее бы вытурили вмиг, но уж слишком доверялся он своим подручным, а те, по негласному взрослому сговору, хвалили друг дружку, отчитывались перед долговязым директором о большой воспитательной работе во внеучебное время, рисовали индивидуальные планы, украшенные розочками и ромашками, а жалобами на детей и рассуждениями вслух на педагогических советах сообща складывали единую мозаику преодолеваемых ими проблем, которых на самом деле не было, зато замалчивали или же не замечали сами того, что угрожало. Что в этом особенного! Так часто и бывает в жизни. Истинные беды не хотят замечать, отметают их, чтоб не тревожили, а при явной опасности ведут себя по-страусиному, зарывают голову в песок, чтоб не видеть приблизившегося ужаса. И разве это только в интернате? Словом, дети, знавшие даже самые тайные повадки своих попечителей, умело пользовались этим в своих интересах, и Коля Топоров исчез, точно рассчитав нужное ему время. Наутро он проснулся, как обычно, по команде, поднялся, умылся, в столовой завтракал под приглядом бдительной тети Даши, а дня через четыре разделил между Макаркой, Гошманом, Гнедым и самим собой, Топориком, шоколадный батончик без обертки, и когда ребята, не особенно напирая, спросили его, уж не «Сникерсом» ли он их угощает, подразумевая следующий немой вопрос – где взял? – Кольча ответил им, что это вовсе даже «Марс», а его самого угостил добрый дядька, неведомый ему лично, которого он попросил на улице закурить. – Бывают же добрые дядьки! – вздохнул Гошман, и остальная публика завздыхала вслед за ним, с чем Топор охотно согласился, как всегда кратко и холодно: – Бывают. А еще через день Макарка ликовал поутру, и простыня у него была сухой. Кто-то попробовал хохотнуть, увидев Макарку, когда он поднялся, но Топор будто навис надо всеми, сказав свое первое слово и подразумевая Зою Павловну, которая чего-то задерживалась: – Ну ты ее умыл, Макарий! И тот засмеялся, и засмеялись все, но над ней, а не над Макаркой, который развязывал затянутый в бантик черный шнурок, поддерживавший расстриженный побоку малышовый памперс. Вот это было изобретение! Все ночное недержание Макарки ушло в дивный памперс, все его многолетние страхи быть снова и снова обруганным воспиталкой, весь его срам, когда совсем взрослый пацан вынужден тащить на спине мокрый матрац, а потом, всякий раз краснея от стыда – много лет! – дурно пахнущую простынь. Макарка смеялся и почему-то радостно поглядывал на Топорика. Но этому опять же никто не придал значения, они же все-таки дружили, эти четверо пацанов, почти братьями были. И никому уж в голову не пришло выяснять, откуда у Макарова взялись младенческие памперсы. А той пачки хватило на неделю! И потом они у Макария не переводились. Ясное дело, Зоя Павловна это волшебное превращение Макарки заметила, пару дней помолчала, вглядываясь в улыбающееся лицо хронического грешника, а потом доложила на совете воспитателен о своей убедительной победе. Кастелянша ее слова подтвердила. Точнее, она подтвердила, что Макаров больше не сдает по утрам мокрых простыней. Поскольку энурезом страдало множество интернатских, особенно малышей, Георгий Иванович просто охотно вычеркнул из своего сознания еще одного писуна, потому что вообще-то такой факт говорил о неважной психолого-медицинской работе воспитательского персонала, и если не задевало уж как-то особо взрослых работников, то было все же неприятно. Мало ли кто из проверяющих эдакое к словцу ввернет? Много можно всяких замечаний делать, и справедливых, что ж говорить, но они для всех характерны, можно сказать, для всей страны, но ведь цепляет не общая оценка, а шокирующая частность: вот, мол, выпускают в жизнь подростков, писающихся под себя! И что ни говори потом, на каком позитивном опыте не фиксируй сознание комиссии, все побоку, потому как писающийся семиклассник, а того пуще – выпускник, это вроде ярлыка на товаре, и если товар дешев, такова цена и продавцу. Про памперсы они не узнали. 9 К концу восьмого класса Топорика корежить стало чуть не каждый день. И тогда – дело было весной, в мае, совсем еще светлым вечером, – переступив дорогу тете Даше, он пошел за ограду рядом с ней. Лоб тети Даши покрылся потным бисером, груз, как всегда, склонял ее к земле, и Коля потянул у нее одну из сумок, желая помочь. Она отдала свою ношу не с первого раза, не поняв вначале, что ей хотят помочь, а когда поняла, вздохнула облегченно, сбавила торопливый шаг, но все равно была недовольна, что к ней прицепился, хоть и выделяемый почему-то ею, но, видать, нежелательный интернатовец. Они дошли до утла, и только тогда Топорик сладил с собой тоже. Он волновался как никогда, долго готовился к этому вопросу и даже заучивал слова, но вышло у него угловато и неточно. Он спросил: – Тетя Даша, вы знаете, откуда я? Кто я такой? Она даже притормозила: – Ишь, чо удумал? – А чего? – не понял он. Повариха сделала несколько медленных шагов, остановилась, разглядывая его. – Вы ведь чего-то знаете, – сказал он, в упор разглядывая ее, – вы же мне давали добавку. – Фу ты, Господи! – неуверенно улыбнулась тетя Даша. – Да разве же я тебе одному добавку даю? Всем, кто не наелся. А тебе, – она замялась и брякнула, – как ветерану. – Ветерану? – Ну да! Ты же в интернате нашем ветеран, вроде меня. Почти всю жизнь. И ничего я про тебя не знаю. Привезли тебя из Дома ребенка, три годика тебе было. Многих оттуда привозят. Она двинулась дальше, придя, видать, в себя, поняв причину этих странных ее проводов. – Да ты у Георгия-то Ивановича спрашивал? Все документы у него. Спрашивал ли он? Топорик усмехнулся, перехватывая тяжеленную сумку поварихи. Да директор сам ему говорил. В начале восьмого класса позвал к себе – пора было оформлять паспорт, его теперь в четырнадцать лет дают, а для паспорта требуется метрика и все такое – и протянул ему тонюсенькую папочку. На, дескать, посмотри свои дела. Когда Коля раскрыл корочку, слева увидел бумажный кармашек и в нем большую цветную фотку, с которой пучеглазо таращился незнакомый карапуз – это был он в три года, выпускная, так сказать, фотография от Дома ребенка. В кармашке на противоположной стороне лежало, сложенное вдвое, свидетельство о рождении и его характеристика, опять же из Дома ребенка. Он и характеристику, ясное дело, прочитал, какие-то непонятные диагнозы, а потом в две строчки характеристика, из которой он запомнил слова «спокоен» и «замкнут». В свидетельстве о рождении увидел запись про одну только мать: Топорова Мария Ивановна. В строчке, которая отводилась под имя отца, был чернильный прочерк: фиолетовая жирная черта. Ничего другого Топорик и не ждал, но что надо спросить, не знал и только вопросительно посмотрел на директора. Тот глядел в окно, постукивал неслышно карандашиком по ладони и так вот, не глядя на Колю, но, видать, точно зная, что требуется ответить на несказанный вопрос, ответил: – Больше у нас ничего нет. Странное дело, в ту ночь Топорика совсем не корежило, спал как убитый, будто ненадолго успокоился, а потом все началось по новой. Слава Богу, в паспорте с двуглавым золотым орлом про родителей ничего писать не требовалось, и, получив его вместе с другими четырнадцатилетками из интерната, полистав и порадовавшись, он сдал его директору, видать, все в ту же папочку, до выхода, как им объяснили, из интерната. И только тогда его осенило: если в строчке, где должен быть записан отец, фиолетовая черта, откуда отчество-то? Оно же по отцовскому имени? А отца нет. Но у самого Коли в метрике отчество уже есть: Иванович. Мать Ивановна, он Иванович, а отца и вовсе нет. Может, и мать ему придумали? Вот тогда, немало времени поколебавшись, Топорик и решил проводить до дому тетю Дашу. Домик, в котором жила повариха, был совсем низенький, вросший в землю. Палисадник перед окнами зарос кустами шиповника, он тогда набирал цвет, еще не покрылся цветами, зато сиял свежей зеленью, будто только что покрашенный. За воротами мыкнула корова, калитка распахнулась, оттуда вышла неизвестная Топору молодка, молча подхватила сумки у поварихи и у Кольки, ушла, а тетя Даша, отирая пот со лба, наконец-то объяснила: – Бот ношу остатки с вашего стола. Ведь столько недоедаете, а мы коровку держим… Топорику было все равно, чего она держит и носит, мысли его витали далеко отсюда. Он стыдился этого разговора, этих проводов поварихи, и зачем только понадобилось ему выяснять у нее какую-то там истину о своем происхождении, когда сведения более точные, хотя и безнадежные, уже предъявило ему лицо ответственное и официальное, не то что повариха, – сам директор. Он кивнул, криво улыбаясь, повернулся и пошел назад. Тетя Даша сказала ему вслед: – Да ты в Дом ребенка сходи! Он поначалу как-то пропустил эти слова, а вспомнив о них ночью, когда опять его закорежило, закрючило, заломало, подумал, что это уж слишком, за это же дико стыдно – идти в Дом ребенка и расспрашивать там, кто он такой. И сегодня-то выглядел дураком перед поварихой, но тетя Даша и правда знает всю его тутошнюю жизнь, а там? Кого он спросит? Как спросит? Еще к концу восьмого класса в Топоре ясно выстоялось ощущение, что надо что-то делать. Что так больше жить невозможно. Его не оставляло чувство, что он спит с открытыми глазами и надо, давно пора проснуться. Проснуться можно было только покинув интернат. Все равно рано или поздно это придется сделать. Когда он учился в начальных классах, учителя говорили им, что государство заботится о них и, хотя интернатовцам немало выпало горького, каждый из них сможет стать инженером, летчиком или даже артистом, только старайтесь, учитесь. И среди ребят было твердое знание, что аттестат зрелости, который выдают после интерната, ничем не отличается от аттестата обыкновенной школы, а на стене в фойе висел целый щит с фотками пацанов и особенно девчонок, которые попали в институты и техникумы и уже кончили их. Топорика, правда, удивляло, что эти счастливчики уж больно редко вспоминали интернат, вроде как стараясь его забыть, – но Бог с ними, они уже сами по себе… И вдруг учителя перестали говорить про институты, да и чего тут скажешь, ведь та же торговка из ларька, где исчезли две бутылки, пара «Сникерсов» да упаковка памперсов, зарабатывает в десять раз больше, чем инженер, летчик, а может, и артист, хотя про артистов говорили всякое, и они, сменяя друг друга, без конца заглядывали в интернат из окошка телевизора. Заглядывали, конечно же, ничего при этом не видя… В общем, Колю Топорова, как и всякой весной, он это давно за собой приметил, крутило и корежило, и звало в какой-то путь. Что, в самом деле, за смысл жить тут еще три года, заканчивать одиннадцать классов, терпеть, когда тебе прокукует почти восемнадцать, – и там в армию? Если, конечно, возьмут. Аттестат теперь не имел значения, сейчас все решала удача или же денежная специальность, и постепенно как-то Коля понял, что надо ему идти в ПТУ, куда принимали из интерната без всяких экзаменов, и учиться на автослесаря: самое милое, всегда дефицитное и хорошо оплачиваемое дело. По щитам, развешанным на улицах, он выяснил, что такое училище есть на противоположном конце их городка. Оторвавшись от милых своих дружков, он пересек невеликий их городишко, а найдя здание ПТУ, не испытал ничего, кроме облегчения. Училище оказалось таким же, как интернат, серым трехэтажным зданием из силикатного кирпича, а возле отирались похожие на интернатовцев пацаны, только чуток постарше. На щите возле самого училища он вычитал также, что общежитие иногородним предоставляется, и успокоился вконец, потому как, это знали все в интернате, их приравнивают к иногородним и без койки в общаге не могут оставить по закону – эвон как! Закон их защищал. Приняв решение, Топор никому о нем не объявил, но вроде как заторопился. Ему не сиделось на уроках, он спешил выучить задания, не тянул, как другие, резину и потому подтянулся, стал получать приличные отметки. Ни Макарка, ни Гошман, ни Гнедой никуда не торопились, директор и учителя внушили почти всем, что доучиться надо до полного завершения школы, потому что жизнь за забором становится все трудней, а здесь, худо ли, бедно ли, и харчи, и крыша над головой, и многих это утешало, расслабляло. Топорик, слушая высказывания на эти темы, ухмылялся, но вслух не спорил, потому что в общем-то соглашался. Во всяком случае, Гошману надо было получать аттестат и рыпаться в институт, Макарке – освобождаться и дальше от своего грешка – на свободе забьют, – ну а Гнедой на воле пропадет сразу с его дурацким мировоззрением, что все говно, кроме мочи. Одного себя Топорик выводил из этого крута, окончательно приходя к выводу, что не имеет права кидать три года коту под хвост, когда жизнь, отведенная людям, так коротка. Нет времени прятаться, как черепаха, под панцирь интерната, и хотя существование за забором малопонятно, чем скорее врубишься в него, тем скорее станешь взрослым. Вот чего ему страстно хотелось и отчего корежило: поскорее расстаться с детством, уйти из интерната, забыть свою безродность. Поскорее чему-то научиться, что-то делать, достичь. Поскорей состояться. Конечно, такие слова и понятия он не употреблял даже про себя. Просто его тянуло куда-то. И следовало понять, куда именно. Он понял. И сказал об этом директору. 10 Ах, как печально непохожи интернатские выпускные вечера на такие же праздники в обыкновенных школах! Вроде все одинаково: так же сияют огни и народ возбужден, похоже, чуточку излишне криклив, ну и ясное дело, наряден. В интернатской столовой даже и угощения побольше – пирожки, например, целыми громадными блюдами, кувшины с морсом в неограниченном количестве: ешь да пей от пуза, уважаемый ученик, закончивший свое образование, и доброго тебе пути! Однако же главное – совсем непохоже. Обыкновенный школьник получает аттестат из директорских рук не только как вознаграждение за учебу, но еще и как его дар родителям, которые сидят тут же, волнуются больше, чем надо, соглашаясь внутренне, что ведь и не только они погоняли своего нерадивца, но и он, оказывается, не такой уж разгильдяй, если получает аттестат о среднем образовании. Про отличников и отличниц помолчим, потому как их вообще меньшинство на нашей планете. Аттестат интернатовца – всякого, причем – выстрадан куда как трудней и больней, чем такой же документ в обычной школе. И любого, кому вручают, оттого, наверное, встречают ликуя, а хлопают куда дольше, чем в заведении через дорогу. Это, наверное, потому, что каждый каждого знает тут вдоль и поперек, что и мальки к старшему относятся здесь не как к соседу по школе, но еще и как к соседу по спальне, столовке, спортзалу, двору, словом, почти как к брату. Между братьями бывают жестокие схватки, но разве же не случаются они в родной семье… Но вот настает момент ликования и… тоски. Ликования, что бедолага такой-то, продравшись сквозь все сиротские невзгоды, сквозь слезы, драчки, двойки, наказания привередливых воспиталок, жизнь, проведенную в общей спальне с младенческих лет, это дитя, в синяках и шишках, не знавшее ласки, стыдливо признающее существование невесть где шатающейся мамашки, это дитя, выросшее, угловатое, все в казенном, от трусов и носков до едва тянущих на приличие жалкого костюмчика или платьишка – стоит на сцене – не в хоре или какой еще иной группе, как бывало прежде, а единолично, пунцовея и бледнея, и ему или ей лично адресован грохот детских аплодисментов, желающих удачи, аплодисментов, в которых слышится надежда, что и у них, пока малых, как и у тех, кто выбрался, выкарабкался, тоже настанет такой торжественный день, который отрезает все больное и страшное, оставляет недобрую память здесь, в интернате, а там, впереди, всех будет ждать только добро и только радость… И еще эти бурные аплодисменты, почти овации, получаются такими яростными оттого, что в зале нет тех, кому бы, может быть, раньше всего хотели эти торжественно одетые и выросшие мальчики и девочки показать свои аттестаты: их непутевые, а то и вовсе истаявшие родители, мамы и папы, которых так и язык-то назвать не поворачивается и к кому все же эти преданные ими, выросшие не благодаря, а вопреки им детишки сохраняют поразительную любовь. В зале учителя, воспитатели, даже дворник Никодим, а отцов и матерей нет, будь они прокляты, любимые, несчастные, пропащие, их нет, будь они трижды неладны, а оттого громче, громче хлопайте, дети, – пацаны и девчонки, малыши и те, что постарше, не жалейте ладоней, не отставайте и вы, взрослые, в этот радостный и скорбный день – те, кто вырос тут, а сейчас выходит на сцену под свет ярких фонарей, ей-богу, стоят того, чтобы их приветствовать не горячо, а жарко, изо всех возможных сил! Очень, очень много значат аплодисменты на выпускном вечере в интернате, где, конечно же, сначала вручают аттестаты выпускникам, а потом свидетельства об окончании восьмого класса, если кто решил свернуть в свою сторону. Топорику хлопали, как будто он получил аттестат, а потом был вечер с пирожками, холодцом, морсом, вкуснейшими котлетами, и они, четверо почти братьев, по Колькиному указанию набрали пирожков полные карманы. Музыка еще гремела из окон спортзала, а пацаны уже бежали к березовой роще, предвкушая продолжение праздника. В руке Топорика белел сверток, он вызывал тайное возбуждение, и Гнедой, Макарка и Гошман чего-то кричали несуразное, какую-то несли чушь, чему-то радовались и чему-то ужасались: эти детские речи подросших пацанов, выросших в интернате, трудно цитировать в силу их бесцензурности, малости видимого смысла, высшей убогости при громадной внутренней силе неведомых посторонним тайных чувств, которые вкладывались при том в каждое восклицание и даже междометие. Особенно, когда выкрикивается все это на ходу. Они уселись возле косоватого пенька, и Топорик достал свою прошлогоднюю заначку – бутылку водки и бутылку коньяка. Косенький пенек бутылки не держал, они съезжали, так что на него выгрузили из кармана пирожки, а бутылки – сперва с коньяком одну, пустили по кругу. Увы, наши герои были в определенном, не всем понятном смысле маменькиными сынками, ведь они еще до появления на свет – кроме Топора – знали вкус алкоголя. По крайней мере в троих из них жила еще и не совсем познанная ими алкогольная наследственность, страшное дело, даруемое мамашками. Ведь дитя, рожденное женщиной-пьяницей, еще в материнской утробе становится зависимым от алкоголя – ну а как же! Ведь ребенок – часть матери, часть ее организма, и если весь организм постоянно отравлен водкой, то ее – чудовищная связь! – жаждет и новорожденное дитя! Немало усилий понадобится потом, чтобы разорвать эту связь, выправить, излечить дитя, освободить его от алкогольной зависимости, и никто всерьез не поручится зато, что, выросши, человек этот, вспомнив врожденную грешность, не повторит судьбу мамы. И не крепко будет виновен, если докапываться до глубин: это сработал, повернулся его наследственный ключ. Трое из четверых проходили свое не самое радостное детство с клеймом, которое можно назвать весьма вероятным, и только Топорик оставался в тени: про него так утверждать бы никто не решился, лишь предполагая, что неизвестность может таить любое. Они начали с коньяка и распили бутылку с двух кругов: сказались спешка, побег, возбуждение. Коньяк был крепок, хотя, похоже, и не чист. Что-то намешано в него. В головах забурлило, они стали толковать еще громче. Главным образом говорили про Топорика, про то, как умело, будто партизан, скрывал до последнего, что решил сигануть в ПТУ, стать слесарем. О том, что это не по-братски – молчать до упора. И о том, что без него будет не так… Как будет без него, они не знали. Но в распаленных коньяком сердчишках закипала тоска. Чтобы не разреветься, Гошман пустил по кругу пачку сигарет. Они закурили. Топорик чувствовал, что его опять что-то ломает, какая-то тоска, но признаваться в этом не собирался, ведь он выбрал сам свою дорогу. Сбиваясь, куроча фразы, он принялся объяснять, почему ему обязательно надо пойти в ПТУ и поскорее начать работать, а им это делать нельзя. Получалось путано и неубедительно, потому что Коля не мог сказать своим дружбанам, почему ему уходить можно, а им нельзя, они спорили с ним охмелевшими голосами, и не разговор у них получился, а пьяная буза. Тогда они переменили тему и стали вспоминать, как выпивали в интернатские времена и где доставали выпивку. Одно время они выслеживали грузовик с открытым кузовом, который подвозил выпивку к соседнему магазину. Там шел подъемчик, вот на нем и можно было, конечно, крепко рискуя, зацепиться за борт, забраться в кузов и выхватить из ящиков пару-тройку бутылок. Чаще всего это были «огнетушители» с бурдой, которую разливали на местном винзаводе, но однажды они раздобыли и водку. Несколько раз сбрасывались и получали пойло в магазине, не сами, конечно, а попросив какого-нибудь забулдыгу, каких водилось теперь на улицах несчетно. Приходилось, правда, отливать ему граммов сто в жестяную банку из-под колы или пепси, которую нынешний алкаш всегда имеет при себе. Однажды Коля был поражен тем, что небритый алкоголик достал жестяную банку, сложенную вдвое – кроме донышка. Коричневыми пальцами упорный боец раздвинул края, и банка восстановила свою приблизительную форму – во всяком случае, пить из нее уже было можно, как и вливать в нее горячительную прозрачную жидкость. Кадровый пьянчуга сглотнул свою долю не поморщась, схлопнул банку в прежнюю полуплоскость и сунул в карман. Перед тем, правда, он норовил слить свой процент из горла, но Топор, воспитанный в правилах общественной гигиены, решительно возразил, и тогда появилось импортное свидетельство русской вписанности в мировую цивилизацию. Алкаши брали выпивку по заказам ребят не ерясь, как и взрослые мужики, безропотно угощавшие пацанов сигаретами. Был лишь один случай, который Топорик не любил вспоминать. Они готовились к дню рождения кого-то из пацанов, сбросились, ясное дело, но денег не хватало, и тогда остановили выбор на бутыли какой-то сухой бурды. Когда же настала пора честно отчислить процент, очередной алкаш, коренастый, правда, и неслабый внешне, в спортивной шапке с помпоном, красноносый и бородатый, с трудом дождавшись, пока Гнедой срежет перочинным ножиком пластмассовую пробку, вырвал бутыль у него из рук и начал жадно глотать благословенную влагу. Это было негигиенично, некрасиво, среди бела дня, прямо возле магазина, и затрудняло ребят всеми этими своими неудобствами. Но алкаш вел себя несправедливо, одолел уже треть бутылки, и тогда Топорик едва кивнул, давая старт молниеносной, тысячу раз отработанной технике коллективного приютского нападения. Макарка присел сзади пьянчужки, Топорик толкнул его в грудь, а Гнедому оставалось только вовремя подхватить бутылку. Дверь магазина в ту минуту распахнулась, оттуда вывалились еще двое ветеранов алкогольной агрессии и, замерев, стали свидетелями почти акробатического этюда, когда наглец, нарушивший правила и обидевший интернатовских, подкинув ботинки выше своей спортивной шапочки, грохнулся через спину пацана, еще слегка приподнявшегося, чтобы усилить эффект перевертывания, а бутыль перешла во владение настоящих собственников. Этого было достаточно, чтобы мнение – с пацанами не связываться! – было окончательно укреплено в туманных мозгах жаждущего народа. Среди которого, впрочем, запросто могли оказаться и папаши этих вольных стрелков. 11 Знал ли долговязый директор интерната про грехи своих воспитанников? И да, и нет. Табачищем тянуло от каждого мальчишки, перевалившего за порог четвертого класса, и это не очень скрывалось. Достигший определенных философских высот, среди которых, бесспорно, и смирение как форма неодолимого бессилия, Георгий Иванович хоть и боролся с курением, хотя бы самых маленьких, сам будучи человеком курящим победы достигал лишь на ограниченных пространствах спален и учебных помещений, сильно уступая даже в районе мальчишеского туалета. Ну а на улице разве же уследишь за двумя-то с половиной сотнями детишек, прошедших еще во младенчестве суровую школу свободы? А вот насчет выпивки определенно сказать нельзя. Запах уловить было трудно, потому что если и выпивали, то те, кто постарше и с оглядкой, то есть осторожно, а выпив, взрослых работников интерната обходили. Крутых эксцессов тоже не наблюдалось: сильно никто не напивался – здесь только примерялись, только пробовали. Так что директору оставалось предполагать: не без того. И вот четверо из многих повзрослевших орали вокруг березового пенька, принявши первые сто двадцать пять грамм коньяка неизвестного происхождения, в который было явно что-то намешано, но что, они еще не в силах были понять. И поймут ли когда такие тонкости – неизвестно. Покричав и этим слегка утомившись, ребята запели. Среди немногих эффективных приемов коллективного воспитания несколько лет назад Георгий Иванович импортировал один совершенно замечательный. Состоял он в том, что в зале и просто в классе – потом это даже вошло в расписание внеурочных занятий – собирали мальчишек (девочек почему-то отдельно). И каждому раздавали пухлый песенник. Георгий Иванович поначалу запевал сам, но очень скоро от этой обязанности освободился, потому что голосистых желающих хватало. Книжку раздавали всем и каждому, справедливо рассчитывая на постепенность, запевала выбирал песню, просто называя страницу. И поскольку песенник был популярный, состоял из песен всем известных, с ясной, запоминающейся мелодией, скоро ребята лишь краем глаза заглядывали в книжку, а потом у многих она лежала и вовсе нераскрытой на этих сходках. Как пели сироты? Ну, как поют люди без голосов и слуха, но знающие текст? Не очень, прямо заметим, мелодично, но зато слаженно и дружно. Так что интернат, о котором идет речь, славился как поющий, и вот этим отличием Георгий Иванович чаще всего и убеждал разнообразных проверяющих в не самом плохом качестве своей работы. Они, эти бесконечные комиссии, могли какие угодно высказывать замечания, следовало терпеливо, не возражая, не тратя напрасно сил своих, слушать, ну а перед тем, как они удалятся для написания заключения или даже акта, пригласить в детскую столовую, усадить рядом с ребятней, всегда вежливой, чужих чувствующей на значительном расстоянии, покормить обыкновенной, как и всех детей, пищей, а когда ложки отстучат и дежурные девочки в нарядных фартуках уберут быстренько посуду, предложить детям: вот, мол, у нас сегодня гости дорогие, давайте-ка им споем. И целый зал, сразу двести человек (без маленьких), вдруг начинает петь – не шибко художественно, повторим, но зато замечательно дружно, улыбаясь, а гости, слегка растерявшись, вынуждены подтягивать, конечно же, не зная половины слов, – вот тут-то и разрешались без всякой натяжки и рассуждений педагогические споры: мелкие замечания умирали, устыдившись, а крупные мельчали, часто превращаясь в общие рассуждения. Был ли Георгий Иванович злоумышленником, хитрованом, этаким педагогическим очковтирателем, что ли? Да вовсе нет. Он просто безумно устал от безмерной своей ответственности быть государственным отцом двухсот пятидесяти детей, постоянного, хотя и скрытого страха за их здоровье и даже жизнь, за настоящее и будущее этих бедолаг, вполне ему очевидное. Он устал от своей должности бесконечного выбивалы, доставалы, менялы – денег, продуктов, одежды, белья, обуви, игрушек, красок, мыла и тысяч подобных вещей, кажущихся маловажными только непосвященным. Он устал от посторонних – этих бессчетных проверяющих, у каждого из которых особое мнение, свой гонор и невидимые взору знания. Вот и приходилось отбиваться, в том числе и таким невинно-лукавым способом, как детское пение, кого угодно способное расплавить. Что же касается четверки, расположившейся у неровного пенька, то Топорик был, несмотря на видимую свою флегматичность, самым голосистым и музыкально способным, по крайней мере помнящим правильную мелодию. Остальные отличались дружностью и умением выпевать слова, не отставая друг от друга, – сказывалась практика. Сперва они не очень громко, будто приноравливаясь, затянули «Тройку». Вот мчится тройка удалая В Казань дорогой столбовой, И колокольчик, дар Валдая, Гудет уныло над дугой. Ребята знали: «Тройку» лучше всего затягивать негромко, как бы что-то вспоминая, чуть раскачиваясь, представляя поначалу, где и как это происходит. И погромче-то уж потом, когда действие начинается: Ямщик лихой – он встал с полночи, Ему взгрустнулося в тиши; И он запел про ясны очи, Про очи девицы-души. А вот дальше они затянули крепкими, ясными голосами, будто сами ямщиками были: Вы, очи, очи голубые, Вы сокрушили молодца, Зачем, о люди, люди злые, Вы их разрознили сердца? Теперь я горький сиротина. И вдруг махнул по всем по трем, И тройкой тешился детина И заливался соловьем. Последние три строчки надо петь утихая, как утишая голос, словно тройка уезжает вдаль и исчезает постепенно, не сразу, оставляет в сердце кручину. Ребята помолчали. Пение как будто протрезвило их. Вроде даже березы заслушались хрипловатого мальчишечьего пения. Разве простые, родительские пацаны, если только не записаны в хоровые кружки, станут петь ни с того ни с сего, да еще так дружно, слаженно? Впрочем, то и се у них все-таки было прислоненное к пеньку и на пеньке – пирожки. А когда ребята расслаблялись, чувствовали себя хорошо – это ведь и в интернате, на спевках бывало, – любили они почему-то про ямщиков. Ямщики раньше, как и шоферы нынче, видать, особенный народ, например, дальнобойщики, далеко от дома, одни, тоскуют по родным, и жизнь-то у них получается не всегда путевой – может, оттого и любили песни про ямщиков эти ребята, что чувствовали нечто похожее сами? Топорик затянул «Степь да степь кругом» – как умирал ямщик в холодной степи, замерзал, а батюшке и матушке поклон передать не забывал, да и кольцо обручальное отдавал жене, велел ей не куковать одной, а выйти замуж за другого и жить счастливо. Близко-близко подходили слезы к глазам этих ребят, и могли бы они уже и не сдерживаться, особенно здесь, в полумраке июньского северного лета, когда хотя и светло, но слеза может скользнуть незаметно, деликатно припрятанная неверной тенью и собственной стыдливой быстротой. Но нет, они не дали себе воли. Они были подсушены интернатовским воспитанием, смута кружилась в глубине их существ, не имея права выходить наружу, повторим – истинная смута, а не срыв или истерика, прикрывающие то, что творится внутри. Они просто притихли, уйдя на мгновение каждый в себя, и потеряли контроль за окружающей действительностью. Топорикино сердце вспорхнуло с опозданием, когда над самым ухом, будто выстрел, хрустнула ветка – так, по крайней мере, ему показалось, и перед ними выросли три парня в черных кожанах – униформе, которую по всей России носят молодые, неизвестно чем промышляющие люди, разъезжающие предпочтительно на джипах восточных и западных фирм, – новая гвардия разломанной державы: то ли бойцы, то ли вороны. Тот, что стоял впереди и был ненамного пониже других двоих, блестел фиксой в неверных сумерках летней ночи, светлоглазо улыбался, белобрысая отпущенная челка сливалась с головы в левую сторону. Вид его, кроме кожаной куртки, ничего плохого не излучал, никакой угрозы от него не исходило, в отличие от остальных двоих, державшихся напряженно. – Классно поете, пацаны, – сказал Белобрысый и присел на корточки. Взгляд его упал на пенек, на пирожки, на бутылки – одну порожнюю, другую полную, и он проговорил: – У-у, да у вас праздник! Гошман, Макарка и Гнедой, хотя и не встали, но сидели напрягшись, готовые вскочить. Топорик, как старший, поднялся. – Интернатовские? – спросил Белобрысый. Топорик подтвердил. – Выпускной, что ли? – допытывался парень, а оглядев сидящих, усомнился: – Дак вроде вы еще малы. – Я, – сказал Топорик. – Чего – ты? – поднял на него смеющийся взгляд нежданный пришелец. – Я окончил, – пояснил Кольча. – Восьмилетку? – все расспрашивал парень. – Ага. – Ну и куда теперь? – В ПТУ, на автослесаря. – Ну что ж, хорошее дело, – проговорил Белобрысый, оглядываясь на приятелей. – А, мужики? Те одобрительно помычали. – Ну, – спросил Белобрысый, по-прежнему улыбаясь, – а гостей-то принимаете? Угостить можете? Интернатовцы оживились, будто они и в самом деле отмечают радость в каком-нибудь теплом заведении и к ним подошли гости. Стаканов не было, коньяк они выпили из горлышка, то же самое пришлось сделать с водкой, и когда Топорик протянул бутыль, освобожденную от пробки, Белобрысому, тот спросил его: – Как тебя зовут? – Николай. – А фамилия? – Топоров. – Ни мамки, ни папки нет? Топорик, глядевший до того в глаза Белобрысому, опустил голову и кивнул. Неловко было перед человеком, которого видишь в первый раз, признавать свою биографию. Но Белобрысый погасил свою улыбку, встал, вытянул руку с бутылкой вперед и торжественно сказал очень серьезным голосом: – Пью за славного парня Колю Топорова, полного сироту. Жизнь обделяла его счастьем до сих пор. Не улыбалась ему радость. А вот сегодня, этим ранним летним утром, в этой белоствольной роще его жизнь волшебно изменилась. Он еще и сам этого не понимает, а жизнь повернулась к нему любовью и счастьем. Хватит жить серо! Хватит тащиться по ней уныло, словно ты побежден! Нет, твоя жизнь еще только в самом рассвете, как это утро. И все у тебя впереди! Топорик сначала слушал отрешенно, будто все это говорилось вовсе не про него, а потом какая-то пелена спала с него, и он посмотрел на Белобрысого новыми, очищенными от тумана глазами. Перед ним стоял красивый молодой человек. Настоящий друг. Нет, не друг, а брат, потому что только кровные братья могут говорить такие добрые и серьезные слова. – Еще вчера вечером, – сказал Белобрысый, – ты был мальчиком. А этим утром ты уже стал мужиком. Перед тобой жизнь. Перед тобой взрослая дорога. За тебя, Коля Топоров! Он запрокинул голову и отпил в несколько глотков треть бутылки. Протянул ее Топорику. Кольча сразу понял, что не следует гнаться за Белобрысым, это будет глупо по отношению к себе и непочтительно по отношению к гостю. Он сделал три уважительных глотка – не больших и не маленьких, и Белобрысый передал бутылку своим чернокуртникам. Те тоже понемногу глотнули. Потом бутылка пошла к интернатовским братьям. А Белобрысый смотрел на Топорика. Смотрел, уже всерьез, совсем не улыбаясь. Потом протянул руку и, пожимая его тонкую ладонь, заметил: – Ну, пока! Поздравляю! Они удалились в глубь рощи, мелькнули за березами и скрылись. Пацаны молчали. Петь больше не хотелось. Минут через десять где-то вдалеке, один за другим, прогремели семь выстрелов. Они знали по телеку – это разрядили обойму. Часть вторая. Червонный валет 1 С первых же дней жизни в училище Кольча понял, что никакого продолжения не бывает и на каждом отрезке существования надо начинать все заново. Привыкать к новой кровати с железной сеткой, противно скрипучей, к новой умывалке – где грязно, холодно и мыло пропадает сразу же, если хоть на минутку его забудешь, а в столовке – неопрятной, как будто всегда дымной, хоть его, интернатовца, и кормят бесплатно – невкусно так же, как и неприютно. Комната в общаге хоть и была на четверых, не то что огромная интернатовская палата, вызывала одну лишь тоску, и, конечно же, не от того, что стены выкрашены до половины серо-голубой масляной краской, а из-за народа, здесь живущего. Двух пацанов звали Петьками, отличались они друг от дружки размерами – один широкий, большой для своих лет, с моргающими маленькими прозрачными глазками, а второй, напротив, тщедушный и глазастый, с черными зрачками. Оба Петьки были из недальних районных селений и оба умели водить трактора. У обоих же была и ранняя, откуда-то из районного бытия привезенная страстишка: все свободное от занятий время они проводили за тем, что искали деньги, покупали вино и пили, заедая выпивку сельской снедью, которую раз в неделю им подкидывали родители или за которой они сами отправлялись домой на рейсовом автобусе. Пили они именно вино, а не водку, и объясняли это разницей в цене и необходимостью иметь поутру свежую голову, хотя утром вид у них оказывался чаще всего помятым и несвежим, несмотря на их юность. Топорик пару раз присоединился к ним. Но ему оказалось с ними тоскливо. Были они какие-то скучные, опасливые, разговоры вели только про свою деревенскую жизнь, Коле неинтересную. Скоро Топорик понял к тому же, что парни эти его стерегутся, прячут подальше деньги, неожиданно влетают в комнату, когда он там один, читает, к примеру, учебник, а свои пожитки увязывают сопя и таким образом, чтобы можно было понять, не залезал ли кто в их мешки. Сиротская душа вообще устроена так, что даже просто каждый подозрительный взгляд ловит безошибочно и ранимо. В интернате, среди своих, он не знал подозрения. А тут Кольча впервые ощутил, что такое косой взгляд и как прячут деньги в задний карман под пуговицу и вешают штаны на стул поближе к своему носу, а то и на кроватную стенку, прижимая подушкой поясную часть брюк. Он стал обходить своих сельских однокашников, говорил с ними мало, за общий стол больше не садился. Третьего звали Серега, и Топорик сразу схлестнулся с ним. Этот Сергей был старше остальных года на два, сидел, видать, повторно в разных классах, и сюда явился, чтобы успеть до армии схватить права и кой-какие сведения, да и попасть там, в солдатах, на машину. Он был выше каждого из троих, явно сильнее и развитее физически, однако примитивен до ужаса. Его любимые словечки были «прижать», «удушить», «наколоть», и он сразу прижал обоих Петек, одновременно атаковав Топорика: – На-ка, – сказал он, кладя на стол монетки, – сбегай мне за пивком. Топорик даже опешил от подобной наглости. Говорить в ответ какие-нибудь, даже матерные, слова было бессмысленно. Кольча это знал, как и сразу понял, что Сергей наезжает, решив и его подчинить себе, а потому молча подошел к столу, посмотрел на монетки, насчитал три рубля против десятирублевой цены бутылки пива – просто так посчитал, из любопытства, и смахнул эти монетки в кровать, где, задрав ноги в ботинках на железную спинку, лежал чумной Серега. Тот вскочил неожиданно резко и огромной своей ладонищей засадил Кольче куда-то между щекой и шеей. Маловесный Топорик рухнул на пол, вызвав трусливо-угодливый смех обоих Петек, вскочил, немея от ярости, но успокаивая себя, рассчитывая неравные силы и способ нанесения удара. Однако весовые да и возрастные категории были неравными. Кольча отважно кинулся в бой и был снова сбит с ног, и так несколько раз. Крови не было, Серега, видать, несмотря на бычью тупость, был ознакомлен, в чем разница между простой ребячьей потасовкой и избиением младших, и лупил Топорика этак играючи, как будто забавлялся с легковесным котенком. Взрывы смеха сопровождали каждое новое отражение Кольчиных нападений, пока он наконец, сгорая от стыда и ненависти, не выскочил в коридор, а оттуда на улицу. Было еще не поздно и не темно – первая лишь неделя сентября, по улице шел народ, а Кольче казалось, что все его лицо полыхает, и он отворачивался от встречных, норовил свернуть в тихий переулок, но и там натыкался на прохожих. Такого с ним еще не бывало: раз пять его сбили с ног и победили с явным преимуществом. Причем выходило так, что драку-то затеял он. Затеял и проиграл! Его швыряло в жар и в холод. Первый раз он не справлялся с собой, странная внутренняя смута разваливала его, как острым топориком разваливают березовый чурбачок: береста сохраняет его целость, но внутри он расколот на поленья. Дурень Серега побил его, показал ему, что не на всякого наскочишь, ведь на этот раз за спиной у Кольчи не было банды пусть и малорослых, но бойцов, способных, как муравьи, налететь на любую тушу и каждый нанести свой малый укол, свой удар. А один на один, с фигурой масштабом и силой отличимой в иную, большую сторону, пока что никто не сладил, не надо быть наивным! В общем, интернатовский накат просто-напросто подвел, не сработал. В этой жизни требовалось другое. Ведь и глупцу ясно, что таким манером этот козел Серега пытается заставить его шестерить! Наглец, совсем свихнулся! Да кто он такой! Только рост да кулачищи. Ну, и наглость, конечно. А ведь и слова умного еще не произнес. Ручищами машет, а сам боится, как бы его в Чечню не послали! Кольча брел по улице, успокаиваясь, но не утешаясь: утешиться было нечем. Шестеркой он, конечно, не станет, но и мира не будет. Ясно, что жизнь вступала в пору испытаний, когда надеяться на старое уже нельзя, а одолеть силу способна только сила. Пусть даже это всего лишь сила духа. 2 Отравленная жизнь настала у Коли. Ты вроде пьешь и ешь, учишься и даже смеешься, и враг твой к тебе не каждую же минуту пристает, сидит в другом конце учебного класса, а жизнь твоя – ни к черту! Всякий миг ты чувствуешь свою уязвленность, ждешь какой-нибудь оскорбительной фразы, жеста, выходки, адресованной тебе. Да, ты отказался шестерить и не чувствуешь себя сломленным, но в группе, независимо от тебя, живет мнение, этакий приговор, что ты слабак, и если пока не раб, то им станешь, а главное лицо тут дуболом Серега, над которым никто хихикнуть не смеет, хотя он и тут как дубовое бревно. Похожих на тебя – полгруппы, но городские после занятий отсюда убираются и недоступны Дубине, а вот общежитские всегда в распоряжении его глупости и скотства. В отличие от Петек, Серега пил не систематически, но время от времени где-то набирался, и Кольча ловил себя на ощущении, что трусит. Перед пьяной силой все бессмысленно, лучше спрятаться, и Топорик, не признаваясь себе, прятался: уходил в интернат. Он являлся к Георгию Ивановичу, вежливо здоровался, просил: – Можно я с нашими переночую? Взрослый человек все принимал за чистую монету, разрешал, направляя, ясное дело, свои мысли по ложному пути: – Ну, что, скучаешь? Так еще не поздно, и вернуться! Вернуться? Коля спрашивал себя: а почему бы и нет? Тут же ожесточался: так быстро сломался? Из-за какого-то Сереги? Что же дальше? Он улыбался директору, вводя его в дальнейшее заблуждение. Конечно, он скучает, и разве это плохо, если вчерашний воспитанник возвращается домой – поболтать с приятелями, даже переночевать, вот ведь и его кровать, аккуратно заправленная, стоит не занятая никем: всегда пожалуйста. Ну а пацаны? Они только ликуют, видя в Топорике победителя, учащегося ПТУ, без пяти минут слесаря по ремонту автомобиля, взрослого, можно сказать, человека. Кольча обнимался с братишками, охотно жал руки другим, гладил малышню, бежавшую к нему, как к архангелу, осиянному золотым свечением добра и свободы, и, сглатывая, прятал этот отвратный обман в себя. Да какой он к черту победитель, когда самая настоящая побитая собака! Ночи три, с перерывами, правда, он провел в интернате, а потом сказал себе, что это слишком легкий путь. Дубина Сергей и оба Петьки вновь приблизились к нему. Кольча попытался соорудить в себе пуленепробиваемое прозрачное стекло. Он слушал мат, адресованный себе в Серегином исполнении, и слышал его как бы в четверть звука, пропуская мимо себя. Петьки из породы людей, всегда разделяющих мнение сильного, вообще передвигались словно молчаливые марионетки – в Кольчином полузакрытом сознании. Надо признать, что и книжки, которые он читал при этом, оставались в памяти лишь на четверть, и получалось так, будто он отупел, много раз перечитывая одно и тоже место. Выровнялся с Дубиной и Петьками. Надо же! А, впрочем, чем он лучше их? Серега обозвал его детдомовцем, и он смолчал, хотя он не детдомовец, а интернатовец, это же совсем другое. Но он обозвал! Произнес это слово, будто ругательство. Кольча терялся, не мог понять, какой грех в том, что он будто бы детдомовец. Что в этом позорного? Что родителей нет? Так разве дети виноваты? Ей-богу, он долго не мог въехать в смысл этой ругательной интонации. Разве это заслуга, что у человека есть родители? И разве вина, что их нет? И в том и в другом случае это положение независимо от производного – их сына или дочери: таков закон математики. Только не математика руководит людьми, вот в чем дело. А совсем другие расчеты. Ну, например: чем ты можешь быть полезен? Дети часто дружат друг с другом не потому, что это интересно, а потому, что ходить в гости, перезваниваться, играть их подталкивают родители, видящие в родителях дружка нужный авторитет или связи. А какой прок от безродного сироты? Кольча продирался к этим истинам как будто сквозь еловую чащобу в лесопосадке. К Петькам приезжали родители со шматами сала, и если с Дубиной Сергеем здоровались с полной вежливостью, полагая, видать, что крепкий этот детина может стать нежелательной угрозой ихнему сынку, то Кольче едва кивали, зная заранее о его безродном происхождении: чего с него возьмешь? Топорик теперь выходил из комнаты, когда являлись эти, такие похожие, родительские пары, до сих пор даже и не знакомые друг с другом, ведь Петьки жили в разных селениях. Внешне эти родительские пары были непохожими – широкие у широкого Петьки, будто рыбы одной породы, например, прудовые караси, и худощавые, как плотва, у Петьки узкого. Однако груз их был до удивления одинаков: сало, домашняя свиная колбаса, соленые огурцы в литровых, чтоб не закисли до следующих выходных, банках – то, чем жил окрестный сельский люд, не шибко богатый и не шибко щедрый, особенно к другим, особенно к безродным пацанам. С каждым таким визитом Кольча ощущал себя все больше уязвленным. Ему и в голову не приходило рассчитывать на угощение, но он просто нутром чуял, что взрослые, переступая порог общежитской комнаты, едва здороваясь, косясь на него, о том только и молят высшие силы, чтобы он вышел, не видел передачи харчей, ни на что не рассчитывал и вообще бы, по возможности, соскочил с поверхности земли. Кольча их не понимал и даже малость жалел этих взрослых людей. Неужто они не понимают, что голодных тут нет, что, слава Богу, пока что не война, ну и если уж приспичит, то он отправится поесть к тете Даше, которая вполне законно, на основании распоряжения директора, накормит его интернатским обедом в добавление к обеду училищному. Но, ясное дело, эти жлобы не знали Кольчиных правил и, видать, привыкли всех подозревать в зависти, похоже, и сами прожили, завидуя кому-то другому, отсюда невидимому, и так опутали себя и детей своих подозрением, что выпутаться уже никак не могли в своем убогом Бермудском треугольнике между салом, солеными огурцами и домашней колбасой. Однажды вечером, глядя, как Петька-широкий и Петька-узкий разложили персональные узелки – у каждого свое – и начали трапезу, Топорик рассмеялся. Ему пришла вдруг нечаянная мысль: а что, если бы у него самого оказались родители-куркули и он стал бы таким же, как Петьки, куркулем-сыном. Жевал бы свое сало рядом с дружком-жлобом, и ему бы даже в голову не пришло объединить их куркульские запасы в один запас и есть по-дружески из одной заначки? Он подумал так и засмеялся, а оба Петьки сказали ему, разом обозлясь, перебивая и дополняя друг дружку: – Чего ржешь, казенная тварь? – Тебя же за счет казны кормят. А нам самим приходится! – Неужто, – неожиданно сказал им Кольча, – и этому позавидовали? Петьки малость смутились, а Топорик кинул книжку на одеяло, вышел покурить. Его опять колотило, но жизнь велела держать удары. Не будешь ведь каждый раз морды чистить, да он уже испытал, что значит лезть на сильного. Эти не сильны, но их двое. И вообще, разве в том дело? Они, подумав-то, правы. Кольче и стипешка, пусть крохотная, и харчи бесплатные, а им – или плати, или кормись сам. Так что он и есть казенная тварь. А кто еще? Да никто. Надо просто набраться терпения, сжать зубы и выдержать все, что положено. А пока – понять: ты на дне, ты даже среди этих пэтэушников самый низший, и выжить можно только двумя способами – или вернуться в интернат, признать свое поражение, неумение жить на свободе, неспособность выкарабкаться из-под крыши привычной конуры, или попробовать сломать себя, победить свою слабость, пройти уже однажды пройденный в интернате путь от слабого и подчиненного к сильному и подчиняющему. В интернате у Кольчи вышло как-то просто. Он и не замечал, как рос, преодолевая слабости, как из маломерка превращался в верховода, – он прошел этот путь не сильно спотыкаясь и вовсе не ломая других. Но в этой, полувзрослой, жизни были другие правила, и следовало признать: да, надо все начать сначала. 3 Он старался как только мог. Училище все-таки отличалось от интерната очень здорово – и классами, где стены были увешаны схемами разных автомобильных узлов, а под ними стояли образцы двигателей, и занятиями в мастерских, похожих на обычные гаражи – с разобранными машинами. Были среди них училищные, учебные, но частенько тут ремонтировали транспорт настоящий, рабочий – по договорам, которые разные организации заключали с ПТУ, и выходило всё всерьез, а ребятам, кто участвовал в ремонте, еще и малость приплачивали. Главными фигурами, обучавшими слесарному делу, были совершенно лысый Василий Васильевич, сокращенно Вась-Вась, человек возраста неопределенного, но явно не старик – энергичный, говорливый, все знающий – и в этом-то была вся его закавыка! – и явно выраженный старик Иван Иванович, немногословный, в противовес Бась-Васю, вяловатый, медлительный и далеко не все знающий, но все умеющий руководитель мастерской. Два этих персонажа дружили и враждовали сразу, что нередко случается в обучающих заведениях. Вращаясь возле одного предмета – автомобиля – и, наверное, понимая про него почти все, они без конца превращали это «почти» в пространство жарких публичных сражений – очных или заочных, в присутствии учеников и даже вовсе без оных, сидя, к примеру, рядышком на двух брезентовых малюсеньких рыбацких стульчиках в мастерской с чашками чая – или чего покрепче – в руках, один на один, вечно находя тему для технической дискуссии, так что даже казалось, будто, кроме машин своих, они ничего больше про жизнь не разумеют. Надо заметить, антиподы эти были главным смыслом и основной движущей силой ПТУ, вокруг которых вращались, греясь в лучах их профессиональной отрешенности, и безликий директор Степан Ильич, и учителя общеобразовательных дисциплин, набранные с бору по сосенке, вроде учителя как учителя, но совершенно невыразительные, во всяком случае, абсолютно терявшие остатки личной выразительности, если они и были, рядом с Василием Васильевичем и Иваном Ивановичем. Ученические души – и среди них душа Топорика – метались между тихим практиком и громким теоретиком, признавая правоту и того и другого, норовя соединить несоединимые берега. Конечно, теория и чертежи, обозначающие все узлы машины в разрезе, – важная штука, но когда берешь в руки ключ и он срывается, одаряя руки царапинами, вымазывая их машинной чернотой, это уже совсем другое, чувствительное знание, непохожее на бумажные представления. Сами того не ведая, Дубина Серега и оба Петьки толкали Кольчу к усердию: он подолгу разглядывал разрезы деталей, допоздна торчал в учебных мастерских, вникая в подробности, влезая в мелочи, слушал, не стесняясь, дебаты двух автомобильных маэстро касательно установки опережения зажигания, электроники на зарубежных марках и тому подобных подробностей, что, наверное, сравнимо с фигурами высшего пилотажа у летчиков. Поначалу он мало чего понимал в этих, обступавших со всех сторон, технических подробностях, осваивал элементарное – как сжимается и взрывается горючее в камере, как работает движок, как действует сцепление и начинает вращаться карданный вал, через мосты передающий движение на колеса. Постепенно картина вырисовывалась, а слова мастеров, их скороговорка, обретали смысл. Иван Иванович и Вась-Вась, как нередко опять-таки случается в учебных заведениях, присмотрясь к пареньку, который не торопился с занятий, одобрили такой интерес, а потом, видать, поинтересовавшись подробнее его биографией, совсем расположились к нему, с похожим добродушием, что, ясное дело, вовсе не исключало их технических разногласий. Подозвав к себе Топорика, как бы случайно обратясь к первому попавшемуся на глаза ученику, Иваныч просил его подержать тут и приподнять это, а Васильич при том убеждал Иваныча, что можно бы обойтись и по-другому, а как обойтись – рассказывал на словах. – Можно и так! – поглядывал Иваныч на Топорика и подмигивал ему. – А можно и этак! Иваныч просил у Кольчи ключ на двенадцать, на десять, потом учил, что показывает масло на щупе легкового автомобиля, демонстрировал элементарные примеры дозарядки аккумуляторов у грузовиков, обучал составлять электролитную смесь, заставлял сливать масло из картера и всякое такое, без чего умения обходиться с машиной не бывает. Когда Иваныч и Васильич выпивали после трудового дня, Кольчу они не отсылали, а приглашали подсесть и закусить, чем Бог послал. Выпить не предлагали, такое не полагалось, а вот закусить – пожалуйста, и Топорик не отказывался, мыл руки, присаживался на старую запаску, принимал кусок булки с колбасой, не по причине голода, а ценя приглашение настоящих асов. Постепенно он многого нахватался и стал чемпионом группы по скорости замены колеса. Вечные спорщики, Васильич и Иваныч предложили это соревнование загодя, предоставили возможность и время потренироваться, но городские, попробовав разок-другой, бежали домой, так что шанс наловчиться оставался за общежитскими: им можно было упражняться хоть до ночи, раз Иваныч разрешил. Ну а потом объявили день и час. Иваныч и Васильич обзавелись секундомерами, на площадку выставили два «Жигуля», и Кольча моментом сменил колесо, ловко поддомкратив машину. По времени – первый результат. Второй, к Кольчиной беде, оказался у дубового Сереги, и он же стал победителем в марафоне, это когда надо сменить у машины, одно за другим, все четыре колеса, заменяя снимаемое уже снятым перед тем. да еще по всем правилам – крест-накрест: переднее левое поставить вместо заднего правого, а заднее левое на правое переднее, оперируя, ясное дело, запаской. Здесь требовались сила и выносливость, и тут Кольча сдал, а Серега орал и кричал, как полоумный, разевал свой красный слюнявый рот. Хотя Топорик радовался своему достижению и находил объяснение Серегиной победе, настроение у него скисло, особенно после того, как в общаге этот дурак напился на радостях и, показав кулак со своей койки, проговорил: – Ты слабак, парень, против меня, и не рыпайся? Безродный слабак! Он захохотал, а Кольча вышел в коридор и долго курил, стоя под форточкой, пока не замерз и окончательно не приказал себе действительно не рыпаться. Однажды Иван Иванович, явно смущаясь, сказал Василию Васильевичу: – У тебя описание «Мерседеса» есть? – Смотря какого? – Двести шестидесятая модель. – Не самый мудрый вариант, – ответил начальник теории, – без бортовых компьютеров. Конечно, есть. – Дай-ка мне полистать на пару вечеров, а то меня тут одни знакомые просят поглядеть. Кольча, слышавший этот диалог, особого значения ему не придал, потому что заводили в их учебку и иностранные модели, правда, все больше восточные: «Тойоты» и «Ниссаны», о «Мерседесе» говорилось впервые, а через пару дней действительно, когда он пришел в мастерскую, Иван Иванович, наполовину погрузившись под капот, работал в окружении плечистых парней в кожаных куртках, Рядом сверкал своей лысиной Васильич, похожий набольшую электролампу, она все время поворачивалась, и за ней, внимая, что она изрекает, следили гости. Васильич помогал Иванычу, под аккомпанемент своих комментариев, откручивать болты, открывать разные крышки, смотреть, продувать и протирать. Топорик тихо подошел к Иванычу, поймал его напряженный взор, кивнул и начал выполнять, по обычаю, негромкие распоряжения. Широкоплечих парней он сразу не разглядел, а разглядев, тотчас узнал. Белобрысый, бросив на него взгляд, воскликнул: – Да это никак Николай Топоров! Ты чо здесь? А-а! Ты же говорил! Он протянул Кольче руку, и тот пожал ее, улыбаясь. – Какие у тебя знакомства! – усмехнулся Иваныч, и Топорик пожал плечами, не зная, что ответить. Подошли из столовки другие пацаны, обступили «мерина», поглаживали его по округлым бокам, словно коня, попинывали слегка по резине, чтобы убедиться, какая она замечательно мягкая хотя бы по сравнению с нашенскими «Жигулями». Громче всех выступал громогласный Серега. – Да что говорить, – вещал он, – в автомобильном деле они обставили нас не на десять лет, не на пятьдесят, а навсегда. – А в чем они нас не обставили, пацан? – развернулся к нему Белобрысый. – Можешь ответить? Может, по космическим ракетам? Или по презервативам? Все подобострастно рассмеялись, а охотнее всех дуботолк Серега. – Они нас обошли, сволочи, во всем и навсегда! – сказал Белобрысый. – И обойдут еще круче, если мы сопли распускать станем! Иваныч закончил копание в моторе, отворил дверцу, уселся за руль, повернул ключ зажигания. Двигатель вспыхнул негромко, как примус, заработал, и Белобрысый захохотал: – Иван Иваныч! Левша ты наш великорусский! Опять немецкую блоху подковал! На другой день Кольча пошел в училищную библиотеку и попросил книгу про Левшу. Только поздней ночью кончил читать рассказ Лескова. Чтобы не мешать своим сокоечникам, дочитывать пришлось в коридоре, под жидким светом маломощной лампочки, прислонясь к холодной серой стене. До вчерашнего вечера Кольча не слышал про Левшу и блоху и не читал этот рассказ. Теперь он знал, о чем шла речь и каким образом Белобрысый похвалил Ивана Ивановича. По привычке он подошел к форточке, достал пачку сигарет, снова закурил, похлопав себя по карману. Там лежала хрустящая сотня. Смущаясь, сегодня ее дал Кольче Иван Иваныч. – Это твой заработок, – проговорил он, – за вчерашнее. Топорик отказывался, но мастер сердился и даже бранился, чертыхаясь. Наконец сказал: – Они мне столько заплатили! И велели тебе дать! И Васильевичу. Только ты, смотри, не болтай, нам ведь нельзя. Он – что, совсем несмышленыш? 4 Наверное, через неделю Топорика из мастерской вызвал Петька-широкий. Мелкие, камбальи глазки его норовили выразить какое-то сильное чувство, да ничего у них не получалось – они такими и оставались – мелкими и невзрачными, только светлые, рыжеватые брови выгибались дугой. – Там приехали… Тебя спрашивают… Топорик, недоверчиво посмеиваясь Петькиному розыгрышу, все же вышел из мастерской и увидел «мерина», опершись на который, стоял Белобрысый. – Коль! – крикнул он приветливо и помахал рукой с зажатой между пальцами сигаретой, а когда Топорик подошел, предложил: – Хочешь, прокатимся? Сегодня он был один, без вечных своих кожаных спутников, да и на нем сегодня болталась джинсовая синяя курточка. И вообще, кто отказывается от таких предложений? Кольча рванул в общагу, умылся, расплескивая воду, будто неумелый щенок, натянул свежую рубашку, самую симпатичную из тех, что подарил ему интернат в приданое, вышел к машине принаряженный, торжественный. Он уселся рядом с Белобрысым, тот плавно тронулся с места, «мерс» выкатил с училищною двора, неспешно двинулся по асфальту, смягчая удары на мелких выбоинах, шикарная катушка, высокая мечта! – Давай все-таки знакомиться, – сказал Белобрысый. – Как зовут тебя, я уже давно знаю. А меня звать Валентин. Только Валькой не кличь. Я этого не люблю. Лучше – Валентайн. Он сиял правильными белыми крупными зубами, здорово загорелый. Так что лицо его, казалось, оттеняют светлые, почти белые волосы, а голубые глаза, под стать всем этим цветам здоровья, так и лучились доброжелательством и приветливостью. Красив он был, этот не то молодой мужик, не то сильно взрослый парень, а если к доброму лицу этому прибавить его спокойную, без мата и вульгарных выражений, речь, можно подумать, что он учится в аспирантуре какого-нибудь сложного факультета, что перед вами образованный современный человек, который даже внешне талантлив и подает большие надежды. – Ты знаешь, Николай, – неожиданно сказал Валентайн, – у тебя интеллигентное лицо. Как и у меня! А мне до чертиков надоели эти мои бульдожьи морды. Топорик понял, что он имеет в виду своих соратников, и улыбнулся. А сам еще ни слова не произнес. Внимая каждому слову Валентина, вдыхал вкусные запахи «Мерседеса», кожи и дорогого одеколона, замешанные на аромате импортных, с горчинкой сигарет, ощущал незнаемый раньше комфорт езды на отличной машине – какая-то иная, неведомая ему жизнь вдруг приблизилась к нему и принимала в свои объятия. Машина выкатила на окраину, приблизилась к пустынной асфальтовой площадке, где стояли воротца, колпаки и прочие принадлежности, означающие, что тут можно упражняться начинающим водителям. Валентайн остановился, не заглушая двигателя, вышел из-за руля, обошел машину и открыл Кольчину дверцу. – Ну? – удивленно полуспросил он. – Чего ты ждешь? Садись за руль! Или не хочешь попробовать? Все хотят! Подавленный неожиданностью, чувствуя, как холодеют пальцы рук и ног, Кольча вылез из машины и занял место водителя. Он провалился в удобном кресле, и Валентин, повернув какую-то рукоять, приблизил его одним движением к рулю. – Ты знаешь, где что? Тормоз, сцепление, газ? Топорик кивнул, все еще не приходя в себя. – Сними с тормоза. Все совершалось как в сказке. Кольча тронул с места плавно, будто родился за рулем «Мерседеса», переключил скорость на вторую. Это потом, на другой, на третий день движок станет глохнуть, машина раскачиваться и прыгать от неправильных перегазовок, но в тот, самый первый раз кто-то всесильный помогал ему от всего своего любящего сердца. Топорик плавно тронулся, четко переключился на вторую, на третью и, не разгоняя машину, не форсируя движок, стал делать круг за кругом, наслаждаясь податливой послушностью руля, слившись душой с неодушевленным металлом, пластиком, кожей, испытывая волшебное, может, впервые проснувшееся чувство радостного наслаждения. Он не видел ничего больше, кроме блестящего черного капота и серого асфальта перед ним, и впервые любил – да, любил! – и этот капот, и этот невзрачный асфальт, – оказывается, можно любить даже такое, никакого, в сущности, отношения к тебе не имеющее, и вдруг – податливое, ценное, нужное, – чтобы испытать волшебную радость наслаждения. Наконец, помня теорию, Кольча выжал сцепление, перевел рычаг скорости на нейтральную, мягко затормозил. Вытянул тормоз. – Так ты умеешь водить? – удивленно спросил Валентин. – Я первый раз… Белобрысый вглядывался в Топорика, не веря ему, но в то же время совершенно доверяя, восхищаясь им, адресуя ему слова, которых никто и никогда Кольче не говорил: – Да ты мастер… Такое от Господа Бога… Да если еще владеешь ремонтом… Цены нет… Кольча был разогрет добротой Валентина. Машина шла плавно, а его словно бы растрясло этим неожиданным успехом, признательным удивлением красивого мужика-парня, такого поразительно щедрого и душевного. Сердце качало в нем кровь с утроенной скоростью, лицо полыхало жаром, а пальцы рук и ног, совсем недавно такие окоченелые, излучали какое-то полыхание. Взбудораженный, Топорик не понял толком предложения Валентина, сказанного как бы между прочим, от доброго сердца, будто подаренного, как весь сегодняшний счастливый вечер. – А хочешь работать с нами? – спросил небрежно Валентайн. Кольча готов был сказать, не вдаваясь в подробности: конечно, хочу, – но не успел, потому что Белобрысый пояснил сам: – Что делать? Да ничего. Водить машину, ремонтировать, если надо. Но это потом, после занятий. Ну дань собирать – туда-сюда. Какую дань? Вопрос этот вертелся на кончике языка, но Кольча останавливал себя, говорил себе, что это неудобно, допытываться чего-то у человека, который так великодушен и добр к тебе. Но тот словно все без речей слышал. – Ты не бойся, – сказал он, – я же тебе помочь хочу. Что у тебя впереди? Ну, скажем, где будешь жить после училища? Кольча пожал плечами. Он об этом еще толком-то и не думал. Хотел сперва специальность получить, а дальше видно будет. – Ну вот… А у нас все отработано, все схвачено. Иди да стряхивай, – он усмехнулся, – как яблоки с яблони. Он остановил машину, повернулся к Топорику. – А за тобой – стая бульдогов, так что ты не один. Он как будто задумался, уплыл куда-то на мгновение, потом сказал: – Нас иногда волками зовут… Ну что ж, волки ведь полезные твари… Санитары леса… Чистят от слабых и больных. Вот и мы… Потом проговорил с жаром: – И знаешь, надо ведь кому-то чистить этих барыг. Посмотри, как разжирели, того и гляди из палаток своих вываливаться начнут. А в магазинах что творится? Цены загибают, народ дурят. Азеры кругом правят, чечены хозяйничают. Так что их в узде надобно держать. Но власть этого не желает. Вся эта власть скурвилась давно. Значит, это кто-то сделает другой. Кто-то наведет порядок в доме без продажной, купленной власти. – Он откинулся назад, выдохнул, добавил спокойно: – Да если хочешь знать, мы заняты благородным делом. И денег получишь в тыщу раз больше, чем на любом ремонте. И делать тебе ничего не надо. Крепче за баранку держись! Кольча только тут прорезался: – У меня же прав нет, и еще не скоро… Он имел в виду свой возраст, но Валентайн будто все про него знал. – Права я тебе достану, неси фотку, – ответил, – а водить выучишься за неделю. Топорик научился сносно водить машину за десять дней каждодневных тренировок. Ездил он, правда, теперь не на «мерсе», а на затрапезного вида «Жигулях», и за спиной у него тяжело дышали бульдоги в кожанах – Андрей и Антон, те, которые сопровождали Валентина в березовой роще. Потом Топорик познакомится с остальными, их окажется всего двенадцать, и он, Кольча, будет двенадцатым по счету, об этом Валентин время от времени напоминал сам же себе по той причине, что тринадцатого он не хотел, боялся, горячо веруя в приметы, а брать сразу двоих, чтобы одним разом переступить роковую цифру, тоже не имело смысла, потому что кто-то тринадцатый появлялся все равно, и им, роковым членом компашки, мог оказаться тогда любой. Нет уж, пусть всего двенадцать. В тот счастливый вечер на «Мерседесе», уже прощаясь, Валентайн сказал еще одну фразу, ошеломившую Топорика далеко не сразу. Он даже принял ее как шутку, как остроумную выдумку близкого человека, на которого не сердятся за такие даже не выдумки, а прозрения, ведь вот он уже пятнадцать лет носит свое имя, детские клички, придуманные в интернате, но ни разу – ни ему, Кольче, ни корешкам закадычным, не приходило на ум такое сокращение, такая чудесная кличка. А Валентайн сказал ему на прощание, улыбаясь: – Кликуха у тебя классная выходит, ты не думал? Кольча покачал головой. – А из первых букв имени и фамилии: Николай Топоров! Что получается? Опять Топорик не понял. – Эх, ты! Ник-То. Никто. – И рассмеялся. – Никто. Ничто. Нигде. Никому. Ничему. 5 И ведь Кольча не сказал ничего. Ни да, ни нет. Валентин просто поманил, позвал его, предложил ему быть вместе, и этого хватило. Хватило, чтобы вся жизнь Топорика переменилась словно в сказке – по одному волшебному мановению. Поначалу за ним заезжал тот задрипанный «жигуленок», и он вместе с Андреем и Антоном – Валентин присвоил им какие-то итальянские, он говорил, клички: Андреотти и Антониони – отправлялся на учебную площадку, чтобы намотать там нужные километры, научиться трогать и тормозить, вертеть баранку, выписывая серпантины, но этого, кроме двух бульдогов, никто не видел, зато все видели, что за Кольчей опять приехали парни в кожанах. При частых встречах Валентайн выдавал Топорику некоторые сентенции, которые удивительным образом моментально подтверждались. Среди этих тезисов было, к примеру, утверждение, что народишко подл и труслив, и не успел Кольча это как следует обдумать, его подтвердил Дубина Серега. Без всякой подготовки и разминки, он враз перевернулся к Кольче – стал улыбаться, заглядывать в глаза, пробовать заговорить про какую-нибудь ерунду. Он явно боялся, и это коробило Топорика: ведь боялся он не его, а тех, кто за ним. Ждет небось наказания за свое хамство, за свое наглое поведение. Кольчу угнетал этот нелепый страх переростка Сереги. Только что сам страдал от похожего чувства, хотя и не признавал его страхом. Ему было неуютно жить, обходя этого Серегу, избегать стычек с ним. А тому нравилось испытывать свои преимущества. Теперь превосходство было на стороне Топорика, и, узнав это, он не обрадовался, а расстроился, потому что его боятся не как Топора, а как пацана, за которым стоит опасная сила. Да, верно говорил Валентин: подл народишко. И труслив. Вот и оба Петька. Что ни вечер, зовут Топорика перекусить, винцом запить. И даже родители их, видно, узнав что-то такое особенное от своих юных трактористов, приветливо раскланиваются с Кольчей, входя в их комнатку, и даже голос приглушают, глядя, как Кольча читает учебник или просто книжку, – дабы не мешать. Что там говорить – атмосфера разрядилась, появление белобрысого Валентина с двумя амбалами перетасовало сданные судьбой карты, и Кольча как бы стал в училище обладателем всех тузов. Даже когда пацаны балдели на переменах, грубо шутили друг над другом, налетая со спины, давая подножки, играя в щелбана, к Кольче никто не приближался, точно, сговорясь, обвели вокруг него концентрический круг, хотя ничем, ни одним своим словом и уж, не дай Бог, движением, Топорик не выразил ни превосходства, ни намека на угрозу, а уж тем более не дал повода подумать о заспинной, третьей, силе. Взрослые – а их и было, если считать всерьез, всего двое, Василий Васильич да Иван Иваныч, – поначалу ничего не заметили, потому как Топорик по-прежнему, до предельного часа, толокся в мастерской, набирая все больше важных знаний и расчерчивая руки полезными царапинами. Так все и катилось, не очень слышно, даже приятно, ровно тебе «мерс» по хорошему асфальту, пока вдруг не накатилось, не набежало, не натекло и не стало ясно, что Кольча Топоров стал совсем другим человеком. «Жигуль» исчез, «Мерседес» стал частенько ночевать в училищном гараже, за что Валентайн платил деньги в кассу ПТУ согласно заключенному договору, сам же он разъезжал на новенькой «Вольво-940», а ключи от «Мерседеса» лежали в Кольчином кармане, который ходил теперь в джинсе, с пробором, прочерченным и зализанным в классной парикмахерской, у нестарой и смазливой парикмахерши Зинаиды, крашенной краской «Велла», которую рекламируют по телевизору каждые пять минут, в слегка рыжеватый, вызывающий, нагловатый цвет. Зинаида была в теле, под халатом нагая, так что соски выпирали сквозь тонкую ткань хрустящего халатика, и Кольча впервые в жизни от чего-то непонятного затрепыхался и покраснел. Парикмахерша общелкала его ножницами, выводя одной ей видимую конструкцию, вымыла Кольче голову кипятком, приговаривая при этом: «Не горячо? Не горячо?» – и Кольче было стыдно признать, что переносил такую воду из последних сил, зато потом, когда пробор был расчесан, волосы взбиты теплым феном, а затем закреплены лаком, Топорик увидел в зеркале нечто весьма даже недурственное, похожее на Валентайна, не тупое, не примитивно-пэтэушное, а скорее эдакое полутелевизионное, спецшкольное, элитарное. Валентин поглядел на него с удовольствием, точно скульптор, смастеривший шедевр, хлопнул по плечу, прошел к Зинаиде, и Кольча охнул, услышав запрошенную парикмахершей сумму. Валентайн легко расплатился, они вышли на улицу, и Кольча сел за руль «Вольво» – свободно, спокойно, потому что в кармане у него уже давно были права, где год его рождения был изменен с прибавкой на три единицы. Он гордился тем, что, хотя не сдавал никаких экзаменов в милиции, свободно разбирался не только в правилах вождения, но и в самих машинах, на уровне приличного высокоразрядного слесаря и достойного шофера. – Давай, остановись, – велел ему Валентайн через несколько кварталов и, когда Кольча причалил к бордюру, продолжил: – Ну, посмотрись в зеркало. Кто ты теперь? Человек. Да и какой! А теперь погляди на меня. Я тоже человек. Согласен? Кольча был согласен, смеялся. – Ну, а раз так, давай и вести себя станем как человеки. Он полез в карман, достал десятка два самых крупных бумажек, протянул их Кольче. – Держи, не отмахивайся. Давай поедем в хороший магазин и купим твоим пацанам подарки. – Каким еще пацанам? – не понял Топорик, думая, что речь идет о пэтэушном общежитии. – Как каким? – удивился Белобрысый. – С которыми ты коньяк хлестал! Топорик вспыхнул. Вот ведь как бывает. Какие-то недели три-четыре и прошло-то всего, а житуха замотала его, все силы он тратил, осваивая езду, ну и мастерские, конечно, но вот он уже спрашивает, как дурак, каким пацанам нужны его подарки! Да Макарке, Гнедому, Гошману! Ну, Валентайн, ну, хозяин! Он впервые так подумал о нем – хозяин, И это было точно. Белобрысый ни разу не намекнул на такое его обозначение. Но это ведь он перевернул всю Кольчину жизнь. Давал свободно деньги – который уже раз. Переодел его с ног до головы. Вронил ему в подставленные ладони, будто царь какой, ключи от «Мерседеса». Волшебно переменил отношение к нему окружавшей публики. И верно ведь, Валентайн стал хозяином Кольчиной жизни. Такого и придумать было нельзя. Топорик выбирал не самый легкий ход для себя, отказался от девятого, десятого, одиннадцатого класса, от аттестата зрелости, от трех еще спокойных лет в интернате, и никогда не думал, что на него может свалиться счастье. Да вот оно, свалилось. Кольча краем глаза поглядывал на себя в зеркало заднего вида, подвинул его не очень удобно для отражения, но себя видел. И думал, непрерывно думал о том, как он похож на своего хозяина, на Валентайна, Валентина, конечно же, хотя Валентайн звучит слегка по-французски и очень нравится Белобрысому – другу, шефу, начальнику? Хозяину! Пусть он будет его хозяином. Ведь разве плохо, когда у собаки – безродной – бездомной, появляется хозяин? Такой псина, такой щенок трижды крепче любит человека, поднявшего его из грязной лужи, отогревшего, давшего миску с теплым молоком и имя. Пусть даже имя теперь у него такое странное: Никто. 6 Получился настоящий парад-алле, кажется, так ведь называется самый торжественный момент в цирке, когда все артисты выходят на манеж с флагами, красивые, в блестящих золотом и серебром костюмах, в полыхающих самыми яркими красками одеждах: гремит музыка, сияют цирковые огни, и не хочешь, а все в тебе будто закипает, загорается радостно, по спине пробегают мурашки, поднимаются к затылку, и ты ловишь себя на ощущении, что не ты правишь самим собой, а тобой управляют этот круглый манеж и громкая музыка. Они шли по коридору спального корпуса, слегка нарушая интернатский режим, улыбаясь на причитания Зои Павловны, дежурившей в тот вечер, и одна за другой распахивались двери палат, а оттуда выскакивали малыши в трусах, девчонки постарше в легких своих разноцветных ситцевых халатиках и подбегали к ним – к прекрасному и щедрому Валентайну и к нему, неузнаваемому юному принцу Топорику, и Валентайн щедрой рукой раздавал всем подряд из большого пакета шоколадные конфеты. Конфеты падали на пол, дети наклонялись, толкались, падали на коленки, вскакивали, кричали, бегали – и вновь распахивались двери, и новые ребята выбегали в коридор. Пакет, который нес белобрысый Валентин, вместил пять килограммов конфет, на всех хватило, и когда стало ясно, что уж по одной-то конфетке досталось каждому, он нарочно стал подкидывать их вверх, сеять радостную неразбериху, шум и веселье. Однако никакая неразбериха не бывает полной и окончательной, и потому Кольча, как бы ни было шумно вокруг, слышал восклицания, произносимые громко и посвященные ему: – Смотрите, Топорик-то! – Весь разнаряжен! – А какой красивый! И приветствия, тоже ему адресованные: – Здорово, Кольча! – Топоров, привет! Он улыбался в ответ, кивал, говорил: «Здорово, здорово!» И ликовал, признавая в очередной раз правоту Валентина, который, откуда-то зная интернатовские порядки, настоял вот на этом, позднем, предсонном явлении, когда все уже разделись, но еще не спят, но зато вместе, все обретаются по одному коридору и все, как и вышло, могут услышать, увидеть, их, стать свидетелями их явления. Конечно, Валентайн был яркой, важной фигурой на этом параде-алле – этакий меценат, богач, щедрая душа, но главным получался все же Кольча. Он не думал ведь об этом, не считал себя таковым и не готовился быть первой фигурой, но чем ближе он подступал к порогу своей спальни, тем отчетливей это чувствовал. Ребята, особенно малыши, хватали его за руки, занятые кучей пластиковых пакетов, целыми гроздьями выкрикивали его имя, те, что постарше, хлопали по спине, по плечам, девчонки прикасались к тщательно уложенной прическе, а когда они с Валентайном, сопровождаемые толпой, вошли в Кольчину спальню, настал настоящий триумф. Загремели барабаны, настала относительная тишина, потому что абсолютная тишина в интернате бывала только глубокой ночью, в распахнутых настежь дверях толкалась, волновалась, клокотала лишь чуточку притихшая толпа, а Кольча начал свою добродетельную миссию. – Старшина Макаров! – вызвал он, и перед ним предстал Макарка в трусах и майке не самой первой свежести. – Скидавай! – приказал Кольча, вызвав обвал смеха, но, щадя дружка, поправился: – Трусы можешь оставить. Когда Макарка сбросил майку и обхватил себя руками, Кольча вытащил из множества пакетов майку с эмблемой «Адидас» – мечту, недостижимую многими, потом такой же, хотя и легкий, кепон с большим красным козырем, а в завершение, как апофеоз торжества добра и справедливости, шикарные джинсы. Макарка все это натягивал на себя, вызывая крики одобрения и вздохи зависти, а когда задернул модную молнию на ширинке синей импортной красы, оказалось, что перед публикой совершенно другой человек. А уж когда он натянул ко всему в довершение синий же джинсовый куртон, раздался шквал аплодисментов. Потом Кольта вызвал Гошмана. Настала тишина, а Макарка сказал: – Он в больнице. – Что такое? – спросил Топорик, не сильно переживая. Он был захвачен своим триумфом, доставал из сумок такой же комплект для Гошки. – Ну, Макарка, передай ему! А сам подошел к неразобранной кровати Гошмана и аккуратно сложил все, что причиталось тому. Все эти несколько минут шумок все-таки не угас, но притих. И снова превратился в гвалт, когда Кольча вызвал Гнедого. Тот ржал, вполне соответствуя своей кличке, показывал жеребиные длинные зубы, перевернул кепон козырьком назад, приплясывал, переодетый в синюю форму, не стоялось ему, не сиделось, и джинса на нем стучала как жестяная – нет, не шла ему обновка, выглядел он в ней как-то неуклюже, неловко – сразу бросалось в глаза. Есть просто-напросто люди, которым ничего заморское не идет, они рождены ходить в нашем русском тряпье – в холстине, в трикотаже, в сатине-поплине, а как напялят иноземное, лучше на них не глядеть, воротит с души. Таким был урожденный жеребец Гнедой. Но это не испортило Кольчиного триумфа. Цель была достигнута. Три дружка, хотя один и в больнице, получили от него щедрые дары, и кому какое дело, что сам-то он их заимел в виде аванса неизвестно еще за что. Главное, все увидели, что Кольча Топорик в полном порядке, что сам выглядит на все сто, просто принц, значит, он не просчитался, когда выбрал не крышу интерната, под которой мог бы безбедно балдеть еще три верных года, а направил свои стопы в ПТУ, и, видать, зарабатывает прилично. Последовала краткая пресс-конференция, столь же толковая, сколь неорганизованная, потому что закончилась коронным ответом на коронный вопрос, и завернувшая припозднившийся визит на новую, уж совсем недосягаемую высоту. Какой-то малыш крикнул: – А ты на машине ездить умеешь? Все грохнули опять. Кто-то воскликнул: – А ты разве не умеешь? Но Кольча правильно понял вопрос и, едва утишая раскачавшееся сердце, ответил: – А ты сейчас в окно выгляни, о'кей? Когда мы выйдем! Еще какие-то вопросы и ответы, восклицания и восторги, и они, два вечерних нежданных визитера, вышли во двор. Кольча поглядел на второй этаж и толкнул локтем Валентайна. Ко всем огромным окнам прилипли детские лица. Они смотрели на двор, освещенный не шибко эффектно, не так, конечно, как цирковой манеж, но все же достаточно освещенный, чтобы разглядеть темно-синюю, в темноте, конечно же, черную, сверкающую благородным лоском автомашину по имени «Вольво-940». Признак какой-то далекой от сих мест и дум жизни, призрачно манящей, явно недосягаемой, но ведь вот достигнутой же одним из них – одним из нас. Топорик, то и дело поглядывая наверх, подошел к машине. Подождал, когда на заднее, пассажирское, место усядется Валентайн, сэр и вождь, распахнул водительскую дверцу и повернулся всем телом к спальному корпусу. Ему было чуточку не по себе, вроде как неловко, но ведь разве может быть ловкой красивая, яркая, новая правда, которую ты вкусил, такая другая правда в сравнении с тем, чем живут и о чем мечтают эти ребята – мальчики и девочки, прижавшиеся к стеклам второго этажа спального корпуса, и к которым еще вчера принадлежал он сам. Нет, не видел он большого греха в своих действиях, в своем этом параде-алле по интернатскому коридору. Он, в конце концов, внушал надежду. Показывал людям своей же судьбы, что не стоит отчаиваться. Что все зависит от них и не надо бояться. Захочешь – получишь. Он помахал обеими руками. Будто какой-то олимпийский чемпион. Не спеша сел за руль, захлопнул дверцу и плавно тронул «Вольво» к выезду со двора. Сердце, раскачавшись, не могло успокоиться. 7 Кольча теперь поздно возвращался в общежитие, но никто и подумать не мог его укорить. Валентайн садился ужинать не раньше девяти, а то и десяти вечера, да и происходило это очень часто в новом месте. Казалось, полгорода готово распахнуть объятия белобрысому парню со смешной фиксой: он то снимал ее, то надевал, будто часть своей одежды. Топорику еще потребуется время все понять и во всем разобраться, пока же он должен был присутствовать на каждом ужине: тогда-то и произошел с ним этот конфуз. На столе оказалась икра – красная и черная, и, когда Валентин подвинул к нему плоскую тарелочку с блестящей, поблескивающей маленькими шариками осетровой икрой, Кольчу чуть не вырвало. Валентин внимательно вгляделся в него, помолчал и спросил серьезно: – Дак ты, выходит, ее не видал? И не едал? Кольча мотнул головой, принялся уверять, что не хочет, привычная покладистость изменила ему, он уперся и сам себя уверил, что ничего с собой поделать не может. Валентайн намазал кусочек белого хлеба маслом, наворотил сверху столовую ложку икры и принялся стонать от удовольствия, прожевывая деликатес. Впрочем, когда проглотил бутерброд, проговорил озабоченно: – Придется приучить тебя и к этому… Они вообще ели шикарно. Разные паштеты, колбасы, ветчина. Валентин запивал все это коньяком «Хеннесси» в невиданных ребристых круглых бутылках, потом подавали уху или борщ, изготовленные по всем правилам кулинарного искусства, и Кольча млел, пьянея от одной еды, потому что выпивать ему не полагалось. Потому он, наверное, и ужинал за одним столом с хозяином, что теперь у него была четкая обязанность: отвезти Валентайна ночевать. Это было самое загадочное. Белобрысый велел ему везти себя к такому-то приблизительно месту. К перекрестку каких-то улиц. К такому-то кинотеатру или магазину. Потом велел тормознуть, причем требовалось это сделать лихо, на мгновение, по возможности даже не включая сигнал поворота и не прижимаясь к бортику, а для этого надо было, чтобы сзади никто не торчал, никакая машина – затем кратко остановиться, выпустить патрона и, едва хлопнет дверца, двинуться дальше. Со стороны выходило так, будто машина вовсе и не останавливалась, а ровно шла себе по дороге, ну, чуточку тормознула. Валентин всегда велел выпустить его в малоосвещенных частях улиц, выскочив, немедленно растворялся, и Кольча даже догадаться не мог, где ночует его хозяин. Лишь постепенно стали вырисовываться четыре точки, вокруг которых проходили трассы Кольчиного автомобиля – «Вольво» или «Мерседеса», – да и то, если точками можно обозначить городские кварталы, в ущельях которых исчезал, растворялся хозяин. Топорик не очень удивлялся этому, не торопился спросить. После триумфального визита в интернат он сказал себе, что должен радоваться новому положению, что надо ценить доброе отношение Валентина, его щедрость, но еще больше надо ценить не посулы и надежды судьбы, а ее реальные подарки. Когда бы еще он стал опытным слесарем после училища? А тут – раз! – и за рулем таких классных машин, ничего себе, да еще и ключи в кармане круглые сутки. Когда бы он заработал на джинсы? А тут – вмиг на нем шикарная униформа, а сексуальная тетка Зинаида стрижет его всерьез, не как мальчишку – щелк-щелк ножницами, и готово! – и ей за это выплачивают чью-то целую месячную зарплату. Не реже чем раз в неделю Валентин совал в нагрудный карманчик Кольчиной джинсовой куртки несколько крупных купюр. Такие деньжищи Топорик прежде и в руках-то не держал, а тут ему совали их этак небрежно, будто даже извиняясь за малость сумм. Кольча, теряясь, благодарил горячо Валентайна, но тот искренне морщился, говорил: «Брось ты!», или «Какие пустяки!», или «Заработал – получи!». Вот это выражение больше всего Кольчу сбивало с толку. Как он, Топорик, заработал? Чего такого сделал? Сидел себе за рулем в шикарной машине – одной или другой, – ужинал вместе с Валентином – одно это сколько стоит! – потом подвозил его, ставил кар в училищную мастерскую, вот и вся работа. Если, конечно, не считать еще еженедельных поездок с Андрюхой и Антоном или кем-нибудь вроде них. Да и то, что за работа? Надо было просто ехать, просто слушать их команды, тормозить тут, встать там, подождать около такого-то места. Парни в черных кожанах выходили и снова садились в машину, тачки меняли чуть не каждый раз, но Топорика это мало трогало – если надо, он готов сесть за руль какого-нибудь зачуханного грузовика, раз велит Валентайн. А хозяин очень любил машины и, кажется, был всерьез опечален только тем, что их мало, – ничего себе! – Надо больше, больше, – приговаривал он при обсуждении этой темы, – и постепенно прибавились новенькие «Жигули», дорогая «десятка», а потом поношенный джип-чероки. Приученный интернатом не слишком вдумываться в происходящее вокруг, жить по инерции, двигаясь, смеясь, учась по команде, по звонкам и крикам, в общем стаде со стадной же, а это значит, разделенной на всех ответственностью, Кольча, может быть, всем своим образом воспитания был больше, чем кто-нибудь иной, приспособлен к тому, чтобы вовремя тормозить – не машину, а сознание. Он вез кого-нибудь из кожаных мужиков и умел не думать о том, кто они на самом дели, эти Андреи, Антоны, Семены и Григории… Первый раз, в июньской роще, увидев Белобрысого в сопровождении двоих, он сразу отделил улыбчивого Валентина от его бойцов. Из троих в одинаковых пиджаках он одушевил только одного, двух других оставив в сознании необходимыми манекенами, нужными и полезными, наверное, их вожаку, но вовсе не такими, как он. Теперь они оказались ягодами одного поля, но так могло показаться только со стороны. Действующие пиджаки садились и выходили, но Топорик никогда не думал о том, кто они такие, есть ли у них матери, жены, дети, где они живут, куда, наконец, они уходят и почему появляются вновь. Ему полагалось ехать с ними – и он ехал. Ему велели тормозить – и он останавливался. Ему приказывали быть во столько-то там-то, и он, не обращая внимания на стиль, каким отдавался приказ, пропуская мимо любые интонации, точно в срок оказывался на месте. Думал ли он, что участвует в чем-то малоприятном, недостойном, может, даже преступном? Если бы его спросили прямо, он ответил бы: «Нет». И упрекать его было бы несправедливо, хотя и легко. Упрекать – значило не понимать природы воспитания в сиротском заведении паренька по кличке Никто. Впрочем, даже Валентайн, придумавший ее, никогда ею не пользовался. Звали Кольчу по-прежнему, как в интернате: Топорик, Топор, – до Топорища никогда не доходило, никто еще всерьез не рассердился на паренька. Белобрысый обращался к нему дружески, как бы на равных. С остальными он был груб, в выражениях не стеснялся, и не раз, когда они ехали вдвоем с Кольчей, жаловался ему на тупость и жадность своей команды, которую приходится держать в жесткой узде. – Понимаешь, – говорил он Кольче, будто тот ему ровня или на самом деле брат, – чем больше люди имеют, тем им больше требуется. Были бедны, были глупы, а разбогатели – поумнели. Только и гляди за ними. В другой раз, долго вглядываясь в Кольчу, который вел «Вольво», Валентайн сказал ему: – По-настоящему одной крови только ты и я во всем нашем балагане. Кольча мельком взглянул на хозяина, вежливо улыбнулся, но не переспросил, хотя ничего и не понял. Валентайн все знал про него, все слышал, что происходит в нем, все чувствовал. Удивился: – Ты и «Маугли» не читал? Пару ночей Топорик лихорадочно осваивал Киплинга. Но даже обнаружив в книге знакомое выражение, не стал думать дальше, не стал спрашивать себя: мы – что, звери, пусть даже не добрые и не беззащитные? Он только прочитал, торопясь, вернул книгу в библиотеку и на этом остановился, вновь умело затормозив. Он и сам про себя думал, что ступает по шажочку, без приглашения не движется, а ведет себя как замороженный. И еще он думал про себя, что это все ему здорово помогает. Чувствовал: это нравится Валентайну. Нравится его неболтливость, его осторожность, умение не выдумывать, не фантазировать, не бежать впереди паровоза. И еще нравится преданность Валентайну. Не его делу, которое ему невидимо пока, не подручным, а ему самому. Лично. 8 Как же он не похож был на остальных, этот белокурый Валентин! Как непрост! И какой необыкновенный дар жил в нем! Придись его жизнь на другие времена или родись он в другом краю, вышел бы из него крупный политик, управитель двора, серый кардинал при короле или премьере. При иных обстоятельствах, в народную войну, к примеру, он мог бы явиться, как умелый защитник, боевой командир, настоящий герой. В другом разе спроста бы овладел мастерством бюрократа, вершителя чужих судеб, распределителя казенных богатств. Равно как мог бы стать трибуном, триумфатором, Робин Гудом, чтимым слабыми, секретарем ЦК… Все эти выдающиеся способности и бурлили в нем, принимая, правда, во внимание обстоятельства и место действия: обескровленная Россия и невелик городок посреди нее – забытый властью, Богом, обрекший себя на вялое непротивление ходу угнетающей жизни… Как и Топорик, не наученный обдумывать последующее, так и Валентин не обучил себя мыслить в сослагательном наклонении: что было бы, если бы… А потому жил, преследуя короткие цели, и наслаждался дарами данного Богом дня. Прирожденный гурман, эмпирический философ, открывая людей, он открывал и себя, радуясь каждой приятственной минуте, недолгой радости и нежданному открытию, оставаясь сам совершенно закрытым. Однажды он обнаружил в немногословном Топорике его обширные песенные знания, вспомнив перед этим, как пели интернатовцы у пенька. Ехали они днем, была зима, вокруг стояли заиндевелые деревья, Валентин пропел негромко, себе под нос, о чем-то думая, первые строчки: Утро туманное, утро седое, Нивы печальные, снегом покрытые… И Кольча вдруг громким, уверенным, хотя и ломким мальчишечьим тенорком поддержал: Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица, давно позабытые… Валентин встрепенулся, обернулся к Кольче, с вызовом каким-то пропел следующие строчки, которым с таким же уверенным вызовом, не повернувшись к хозяину и даже не улыбнувшись, весь, казалось, в смысле слов, которые выпевались, вторил водитель: Вспомнишь обильные, страстные речи, Взгляды, так жадно, так робко ловимые, Первые встречи, последние встречи, Тихого голоса звуки любимые. Потом Валентин отвернулся от Кольчи, сел прямо и предался песне, расслабясь, покоряясь, а может, и радуясь тому, что поет не один, и песню эту знает не только он, но и этот пацан. Получалось слаженно, дружно, хорошо и грустно: Вспомнишь разлуку с улыбкою странной, Многое вспомнишь родное, далекое, Слушая ропот колес непрестанный, Глядя задумчиво в небо широкое. Они замолкли, прислушиваясь к ропоту колес не чьей-то чужой, а своей судьбы. Кольча, воспитанный в интернатовском нечувствии, снова цепко глядел на дорогу, не форсируя движок, стараясь забыть инерцию настроения, заключенного в песне, не углубляясь дальше – спел и все, – и Валентин, напротив, плывущий по течению, витающий в каких-то своих мыслях и, может, даже в другом пространстве. Потихоньку он вернулся в теплую, хорошо пахнущую кабину, вернулся в настоящее время, опять посмотрел на Кольчу, спросил его: – И много знаешь? – Целый песенник! – Топорик оторвал одну ладонь от руля и отмерил пальцами сантиметров десять. – Вот такой. – Не ожидал, – вздохнул Валентайн и похвалил, но как-то непонятно: – И это есть хорошо! Теперь они пели каждый вечер, а в багажниках «мерса» и «вольво» появились две гитары. Крепко поужинав и приняв полбутылки дорогущего «Хеннесси», Валентайн кивал Кольче, тот подавал одну из гитар, и они подолгу пели. Хозяин презрительно поглядывал на кожаных своих подмастерьев, те, стараясь не ударить в грязь лицом, норовили подпеть, но это не получалось по той простой причине, что слов никто не знал, или знали пару строчек, пропев которые, умолкали, в отличие от этого дьяволенка из ПТУ, знавшего все подряд, надо же! Однако удивление быстро сменилось ревностью, завистью, недовольством. Кольча чувствовал это, но ему было все равно, как относятся к нему манекены, а это первый задаток предводителя. Они пели вдвоем с шефом, причем хозяин обзавелся песенником, который Кольча таскал с собой, подавая его к ужину как бы на десерт, сам в этом десерте совершенно не нуждаясь. Так что один-единственный не ревновал его к песенному энциклопедизму, но это был хозяин, Валентайн, что вполне устраивало Кольчу. Впрочем, говоря откровенно, если бы Валентин, вслед за кожанами, тоже позавидовал Топорику, но при том предложил продолжить пение, Кольча бы не остановился. Это тоже была интернатская привилегия: все свое ношу с собой. Ни богатств, ни загашников, ни больших тайн, ни задних мыслей не знал Кольча от самого рождения своего. Но Валентайн был прекраснодушен, он даже как бы подчеркивал ярко выраженное превосходство над ним самим этого пацана, незаметно вздувая в нем сердечное тепло и неугасающую благодарность. А ведь были у Валентина и дополнительные возможности. Однажды он велел сесть за руль Андрею по кличке Андреотти, а сам сел с Топориком на заднее сиденье, и хотя Антон, прозываемый Антониони, что-то шептал ему на ухо, махнул рукой. Потом они подъехали к небольшому магазину радиотоваров и Валентин позвал Кольчу с собой. При входе стоял кожан, подобный Валентайновым, который при виде Кольчиного шефа отступил то ли в испуге, то ли в полупоклоне, навстречу выкатился похожий на пузырь круглолицый и пузатый торгаш, что-то попробовал шептать Белобрысому, но тот показал на Кольчу и сказал тому: – Запомни его! Это мой наследник! – и ухмыльнулся. – Давай не жмись, подари ему красивую балалайку. Пузырь покатился к прилавку, размахивая округлыми ручками, стал показывать кассетники разного размера, а Кольча ухал, вглядываясь в цены. Валентин опять мгновенно разобрался в беспокойствах Топорика, рассмеялся, зашел за прилавок и снял со стенда красивый красный стереофонический двухкассетник и протянул его Кольче. Тот зыркал по сторонам, еще смущаясь, а Валентайн бросил небрежно хозяину: – Если ему не понравится, заменишь на любой другой. Кольча думал, хозяин опять расплатится не глядя, как платил он за джинсу корешкам из интерната и парикмахерше Зинке, но Валентин только снисходительно кивнул пузырю: «В счет расчета», – и они выкатились на улицу. Топорик не отказался от очередного подарка, но, честно говоря, спокойно прожил бы и без него. Когда ему слушать-то кассеты и станции? В общаге он почти не бывает: сперва занятия, потом мастерская, а весь оставшийся день до самой ночи – на машине, где есть и кассетник, и радио на любой волне – пожалуйста. Но он покорно принял «балалайку», подумав, что получает приз. За что? За песни, которые знает во множестве? А может, и за покорность? И, конечно, за то, что хозяин его выделяет почему-то из остальных. Наверное, потому, что он единственный пацан в ватаге молодых мужиков. Единственный малолетка. Да еще и безродный. 9 Как бы ни прятался Кольча от правды, она на него все равно наступала, проникала в него фразами, которыми обменивались Андрей и Антон, постоянством маршрутов, по которым он двигался перед ужином с кожаными пиджаками, тоской, которая вдруг ни с того ни с сего выливалась из хозяина, обдавая каким-то неясным жаром… А потом настал день, когда сам шеф объявил Топорику, что теперь за рулем побудет другой, а ему пора втягиваться в дело. Новое занятие не слишком удивило Кольчу потому, что на его психологическую подготовку хозяин времени и сил, как становилось очевидным, не пожалел. Андреотти и Антониони двигались впереди, Топорик ступал за ними, и они входили в какие-то подъезды, открывали двери в кабинеты мужиков и теток, всегда испуганных и лишь только делавших радушный, удивленный вид. Кожаные мужики не вдавались в разговоры, частенько даже не садились в предложенные кресла, а получали конверты или просто завернутые в газету пачки, небрежно бросали их в сумку, которая болталась теперь на плече у Топорика, и он только задергивал молнию. К вечеру эту сумку Кольча передавал мужикам, с которыми двигался по маршруту, а они, сверив, если надо, конверты с записями, вручали ее кассиру Тараканову, по кличке, как нетрудно догадаться, Таракан. Этот Таракан, такой же мордастый, как все в команде, по маршрутам не ходил, днем вообще не появлялся. Возникая только к ужину, в котором принимал активное, хотя и безалкогольное участие, всякий раз перед тем протягивая Валентину клочок бумаги с цифрой суточного сбора. За месяц Топорик отлично выучил все подконтрольные команде точки: базы, склады, магазины и даже ларьки, среди которых оказалась и та неудачливая тетка, у которой он в младые годы лично экспроприировал «Сникерсы», пару бутылок и памперсы для Макарки. В глазах у этой тетки из породы «мамашек» стоял вечный ужас, и, когда Валентин велел Топорику сделать новый шаг вперед, следуя которому сборщиком дани должен был стать он, а амбалам полагалось лишь стоять за спиной и угрожающе сопеть при этом, он начал с нее. Кольчу она не признала и во все глаза таращилась на стоящих за спиной представителей итальянской общественной и культурной жизни Андреотти и Антониони, в простонародье называемых Андрюхой и Антохой, так что Топорику пришлось поторопить ее, прикрикнув: – Ну! Только теперь торговка перевела взор на малолетку, натужно улыбнулась и протянула вдвое сложенную пачечку мелких купюр, чтобы, видать, произвести впечатление. После рейдов деньги пересчитывали, поэтому на конвертах при получении делалась пометка – чей он и сколько в нем – с тем, чтобы установить или не установить совпадение. Эта же протягивала деньги, даже не завернув их. Кольча обернулся на бугаев, они дали едва заметный знак глазами, и пришлось, прежде чем сложить их в инкассаторскую сумку с эмблемой «Адидас», бумажки пересчитать. Топорик постепенно привыкал к вкусу и силе денег, но лишь постепенно. Интернатовское безналичное существование не так легко выхолостить из сиротской души, а потому он перелистывал бумажки с брезгливостью, даже некоторым отвращением. Они были нечисты, эти знаки удач и поражений, некоторые помяты и мягки от многоразового употребления, другие хрустящи и гладки, невинны и чисты, как дети, не сознающие своей ответственности. В общем, они были чем-то чужим для Топорика, переходили из рук в руки и не принадлежали ему, он лишь был минутным посредником между этой теткой и, наверное, Валентином, почтальоном, передающим послание из рук в руки, но если письмо закрыто и не вызывает чувств у того, кто его приносит, деньги, да еще не спрятанные хотя бы в старую газету, отдают чем-то неприятным… Однако это требовалось преодолеть, и Кольча преодолел, лишь подолгу намыливая руки вечером, перед ужином, долгожданным часом, когда, не вспоминая ни про какие деньги, благородный Валентин, взяв гитару, протянет первую строчку: «Лишь только вечер затеплится синий», – и при этом вопросительно, будто испытывая, вглядится в лицо Кольчи – мол, выдохся ли? – а он, не смутясь, подтянет: – Лишь только звезды зажгут небеса… Начиналась вечерняя расслабуха, и Кольча, меняя свою специальность в команде шефа, потихоньку познавал вкус «Хеннесси», любимого коньяка Валентайна, а это служило знаком особого признания, потому что остальные пять-шесть амбалов, ужинавших с шефом каждый день, к «Хеннесси» не приобщались, называя его хозяйским пойлом и вкушая исключительно водяру разных названий и всевозможных производств. И опять Кольча улавливал краем глаза ревнивый взор кого-нибудь из мужиков, адресованный в свою сторону. Правда, это были обрывки взглядов, как бы мелкие, не означающие серьезной угрозы, осколки некрупных неудовольствий – так, не поймешь что: или несогласие с барскими капризами шефа, или нескромностью этого беспородного выскочки… Впрочем, возраст Кольчи, его малолетство, да еще и сиротское происхождение, то есть полное отсутствие происхождения, амортизировали мужицкую ревность, и они мирились с тем, что Топорик получил какие-то новые, неведомые раньше права. Он становился первым в тройках или пятерках, обходящих владения. Он брал деньги и кидал их, пересчитав, если надо, в адидасовскую суму. Взрослые амбалы лишь стояли за ним, и Валентайн одной фразой раскидал любое возможное сопротивление. – Он – несовершеннолетний, значит, почти ненаказуемый, – сказал он как-то за ужином. – А вы просто стоите. Свидетели. Пошурупьте! Это разные блюда. То, что сумку Таракану сдавали амбалы, Кольчу совершенно не трогало. Главное, он четко знал маршрут, адреса, лица и суммы. А патрон сильно расширил его словарный запас. Кольча знал теперь, что собираемые деньги называются: дань, калым, ясак. А еще – налог на безопасность. – В конечном счете, – объяснял хозяин, – мы несем ответственность за их благосостояние и безопасность. Никто на наших подконтрольных не навалится, никто не ограбит – они под нашей защитой. Как всякий труд, эта защита требует жертв. От них. А может, и от нас. Главное, сохранять статус-кво. Пока это так – все спокойно. И мы получаем за нашу работу наш ясак. Наш калым. Нашу дань. Он смеялся, перебирая гитарные струны. Подмигивал Кольче, говорил ему: – А ты не бойся. Не дай Бог, если что случится, я тебя из любой передряги вытащу. Сам погибну, а тебя спасу. Топорик смущался, опускал глаза. Вовсе не желал он, чтобы Валентин погибал, куда он без него, без старшего брата, а тот продолжал, порой в присутствии амбалов, их, может быть, несогласия: – Ты мой наследник. Таким делом командовать должен только такой, как ты. Ни семьей, ни домом, ни детьми не обремененный. Вот они, – кивал он на пиджаков, – они другое дело. Им остеречься не грех. А нам с тобой отец родной – ветер в поле… Амбалы крякали, а хозяин смеялся им в лицо: – Да ладно вам, – приговаривал, – не кряхтите. Разве плохо вам? Разве я жлоб? – Не-ет, шеф, ты не жлоб! – восклицал Антониони, к примеру. – Кем бы мы теперь были-то? – вопрошал еще кто-нибудь с камбальими ладонями и мордой, вытесанной из гранита еще при жизни. – То-то! – поучительно смеялся хозяин, поблескивая фиксой. – Или вы со мной не согласны? Про Колюню нашего? – Да он у нас как сын полка! – отлил однажды Андреотти. – Точно! – похвалил его, не улыбаясь, Валентин. – Он и есть сын полка. Нашего маленького полка. – Побренчал струнами и вдруг спросил, не ожидая ответа: – А кто еще о нем позаботится? Государство наше родимое? Крепко оно про вас-то позаботилось? Про ваших женушек, у кого есть? Про ваших деток? То-то! Так что, Коля Топоров, живи и радуйся, раз такое дело. Отряхивай эти груши! Наедайся от пуза! 10 Однажды после занятий в училище появился Гошман, и Кольча, увидав его, перепугался. Добрый мэн похудел так, что новенькая джинса, одетая, похоже, в первый раз, болталась на нем, как на палке. Они обнялись – этому Топорик обучился у Валентина, – и Кольча принялся расспрашивать у Гошмана, что и как. Но корешок его любимый отмахивался, отбрыкивался, и раз Топорику полагалось ехать на маршрут, попросил покатать его, пока время еще есть. Там, в «мерине», как бы между прочим, он сказал Кольке, что болеет белокровием. – Ну дак это ерунда? – спросил Топорик. – Крови мало? Надо чего-то такое есть – фрукты, мясо, я тебе куплю. – Не-а! – рассмеялся Гошман. – Это называется малокровие. А у меня кровь белая. Мало красных кровяных телец. Много белых. – Ну уж – белая! – попробовал ухмыльнуться Топорик, но смутился, понял, что ничего не знает. Они проехали малость молча, и Кольча спросил: – Чего же теперь? – Ничего. – Как лечат-то? – Костный мозг надо пересаживать. Обязательно от родных. От брата или сестры. – Гошман улыбнулся измученно, махнул рукой: – Да какие у меня братья? Кольчу ровно током дернуло, он даже тормознул от неожиданности. Мысль эта и заняла-то какую-нибудь секунду, но будто холодом его обдало. Точно стенка за спиной рухнула враз, он обернулся и увидел позади ущелье: сделай полшажка – и рухнешь в никуда. Как он сказал, Гошка? «Какие у меня братья?» А сестры? А мать, отец – где они у Гошки? Только они, только родные годятся, чтобы костный мозг свой пожертвовать пацану, но их, этих людей, у Гошмана нет. И у него, Кольчи, нет. И еще его ошарашило: чемодан! Ведь у Георгия Ивановича хранится его чемодан. Так говорили – чемоданы есть почти у всех, значит, и у него, Кольчи! А у Гошмана есть чемодан? Хотя, если и есть, он же не вышел из интерната, значит, заглядывать туда пока запрещается. Но почему? А вдруг в этом чемодане хранится какое-то доказательство, что ли? Чье-то имя, какая-нибудь незначительная бумага? Эх… Топорик снова тормознул, поехал медленнее. Если бы чемодан был, директор не забыл бы его отдать. Это во-первых. Во-вторых, бумаги там не хранятся. В чемоданишках барахло, какая-нибудь мура, это ясно как дважды два. Что же, в интернате совсем уж дураки сидят? Каждый чемоданишко десять раз обшмонают, оглядят, исследуют и все, что надо, в скоросшиватель воткнут, в личные их дела… И все равно Кольча Топорик не заплакал, не наполнил глаза мокротой, не хлюпнул носом, не сказал даже каких-нибудь особенных слов Гошману. Проговорил только: – Ништяк, пацан! Пробьемся! Он бросил взгляд на корешка и зафиксировал, что тот смотрит на него как-то чересчур внимательно. Он мотнул головой, словно стряхивал с себя этот опутавший его взгляд, но ничего не вышло. Будто бы что-то непонятное, необъяснимое обняло, стеснило его со всех сторон, какая-то неловкость, непонятное неудобство, а может, стыд… Люди подвластны состояниям странным, малообъяснимым, которые возникают в них и вокруг них, как озарение, например, которое способно подвигнуть на что-то важное, решительное, даже мужественное, как прозрение, враз снимающее с них туман неочевидности и неправды, и как, наконец, морок, неясное томление, предположение, а часто и предсказание того, что обязательно сбудется, хотим мы того или нет… Морок, горечь, тяжелое предчувствие точно опутали Кольчу, и он, стыдясь этого, ясно понимал, что тяжелое его предположение прежде всего относится к Гошману, но и к нему тоже, и это, относящееся к нему, волнует его больше и страшнее, чем даже сама Гошкина жизнь. Он весь пылал, сминаемый душным мороком, даже майка, похоже, промокла, когда он причалил к интернату. Истончившийся, прозрачный Гошман, так неузнаваемо непохожий на себя прежнего – чересчур полного, даже одутловатого, пожал Кольче руку и, пояснив, что недельки три ему придется пожить дома, то есть в интернате, а потом двигаться назад, в больницу, вышел из «Мерседеса». Топорик поехал к месту сбора, потом, как положено, уступив руль Андреотти, совершал обход, но двигался, говорил, считал, если надо, деньги все в той же мерочной невесомости, когда ты вроде бы живешь как всегда, а на самом деле ничего не ощущаешь – ни ног, ни тела своего, а слова, которые сам же произносишь, слышатся как-то издалека. Почти всю сознательную жизнь Кольча разглядывал полутрезвых мамашек с удивлением, а потом и презрением, и никогда не связывал их с собой, этих, похожих на пингвиних, женщин, но вот выяснилось, что Гошману позарез нужна такая тетка. Мать. И чтобы она привела Гошке сестру или брата. Существование Гошмана, его пребывание на земле, оказывается, зависит от этой проклятой, противной матери. Где она? Куда делась? Какое право имела исчезнуть? И – он? Кто он такой? Ладно, он презирал мамашек, отлитых по одному образцу. Но что, если ему станет худо тоже, как и Гошке? Кто приходил в больницу к Гошману? Директор Георгий Иванович? Тетя Даша? Даже если и она, такая приветливая и добродушная, разве этого хватит, чтобы выкарабкаться, как это нужно Гошке? В Кольче путались он сам и Гошман, добрая душа. Неясно, каким образом, он подставлял себя на место дружка, а Гошку на свое место, и выходило душно, тяжело, безысходно. «А если я умру, – думал Кольча, впервые в жизни задавая этот вопрос самому себе, – кто придет на кладбище?» Кольча и Гошка входили друг в друга ровно матрешки, ведь они чуточку разные по размерам, и одежка на них неодинаковая, но кем-то они слажены так, чтобы жить друг в друге, походить друг на друга не внешне, а по подгонке лукавой судьбы. Встроенные, соединенные незримой силой, они, похоже, ломаются и уязвимы одинаково… Топорик оклемался только от полной рюмахи «Хеннесси». Прислушивался к себе, слышал, как сваливается, спадает с него наваждение, привалившее с пониманием Гошкиной, а значит своей обреченности. Есть не хотелось, но что-то рвалось из него, какой-то крик или, может быть, стон, и Кольча, выпив вторую рюмку, сам не ведая почему, запел именно эту песню. Валентин не знал ее, отложил гитару, лихорадочно листал песенник, но и в нем, видать, ее не оказалось, а может, не нашел впопыхах, поэтому быстро утих. Кольча пел один, без аккомпанемента, его голос был одним из лучших по интернатовским меркам, но это не значит, что совершенно хорош, скорее просто громок, резок, по-мальчишечьи угловат. Но, заметьте, когда поет мальчишка, да еще одинокий мальчишка лет пятнадцати с небольшим, да еще одинокий мальчишка, вдруг осознавший свою обреченность, голос его наполняется отчаянием, а слова не выпеваются, а выкрикиваются, порой с хрипотцой, без всяких сантиментов, без надежд, без любви, – а оттого песня вызовет содрогание, непонятное душевно глухим, но ясное тем, кого хоть раз хорошенько царапнула боль. Сквозь вечерний туман мне под небом стемневшим Слышен крик журавлей все ясней и ясней… Сердце к ним понеслось, издалека летевшим, Из холодной страны, с обнаженных степей. Вот уж близко летят, и, все громче рыдая, Словно скорбную весть мне они принесли… Из какого же вы неприветного края Прилетели сюда на ночлег, журавли? Амбалы давно были обучены Валентином не жрать, когда поют, притихли они и теперь, хотя пел только один пацан, без хозяина. Но пел он так, будто рыдал, будто душа его рвалась и хрипела, хотя ни слезинки не было в глазах его, а только непонятное, пугающее даже этих беспощадных людей отчаяние. Я ту знаю страну, где уж солнце без силы, Где уж савана ждет, холодея, земля И где в голых лесах воет ветер унылый – То родимый мой край, то отчизна моя. В песне был еще один куплет, и Кольча пропел его, поднял голову и понял, что пел песню с опущенной головой, пел не взрослым мужикам, которые сидят вокруг, а первый раз пел вроде как самому себе, потому что ему надо было выговориться, а своих слов он не знал, не находил, но его распирала эта странная боль – и вот она нашла выход в чужой, каким-то мудрым человеком написанной песне. Не песне – а тоске. Он поднял голову и увидел в глазах Валентина слезы. Амбалы же сидят, повесив головы. Что-то он такое, выходит, выговорил и про них. 11 После этого вечера Валентин снял для Топорика однокомнатную квартиру. Кольча пробовал было сказать, что ему это вовсе ни к чему, но хозяин посмеивался, отвечал, будто от добра не отказываются. Топорик не унимался, ему становилось не по себе, когда он представлял, что ночует один-одинешенек, и в этом стоило разобраться – он же за всю свою жизнь ни разу не ночевал в одиночку. Но Валентайн разбираться не хотел, пер свое, а когда Кольча раз в пятый, наверное, попробовал сказать, что никакая квартира ему не нужна, обозлился: – А почему ты думаешь, что она – тебе? Она для дела, вот и все. Ты будешь просто сторожем, понятно? Топорик ничего не понял, но замолк, привычный ждать, когда все придет само собой и непонятное разъяснится. Квартирка, которую арендовал шеф, принадлежала, похоже, одинокой женщине и была обустроена чисто по-женски – на высокой никелированной кровати целая пирамида подушек и подушечек, диван украшен пришпиленными к нему вышивками на белой ткани, а туалетный столик наполнен разными побрякушками в чисто женском стиле – слониками, маленькими фарфоровыми куколками, бутылочками, кувшинчиками и прочей мерзостью, Топорику совершенно чуждой, неясной и отталкивающей. Все это ведь не требуется для жизни, а только приукрашивает ее на свой лад. Кольча же признавал только то, что было полезно. Полезное сосредотачивалось на кухне – чистенькой, почти стерильной, и, войдя в квартиру, оглядев ее вместе с Валентином, Топорик решил про себя, что уж так и быть, раз этого требует хозяин, но пользоваться он станет диваном да кухней, не трогая кровать, похожую на индийскую гробницу, туалетный столик, конечно же, ну и стол, сияющий лаком, будто это концертный рояль. Кухни и дивана ему вполне хватало, и требовалось как-то так обитать, чтобы не наследить на коврах и ковриках, устилавших всякое свободное на полу пространство. Переезжать из общаги тем не менее Валентин пока не велел, и Кольча, принимая это к исполнению, перенес в новое жилье одну только красавицу «балалайку», ведь он всегда побаивался, что ее могут упереть в общаге-то. Правда, общага догадывалась, что красть у Топорика небезопасно, и, таким образом, на выдающуюся собственность не посягала. Но ведь одна сторона не всегда вольна узнать, что на самом деле думает другая. Так что койка в общежитии считалась Кольчиной, и он, после обеда, к примеру, заходил в комнату, ложился на свое место, а уходя, не взбивал подушку, и получалось, что он только что вышел отсюда и где-то неподалеку. Но ночевал на новом месте. Несколько вечеров подряд Валентин заезжал к нему после ужинов – то есть дежурный водитель не отвозил его к местам хозяйской высадки, а сперва доставлял их с Кольчей сюда, и шеф как-то странно себя вел. Он часто посматривал на Топорика, болтал о всякой ерунде, и всякий раз Кольче казалось, что он хочет еще что-то про него выведать. А что? Ведь Кольча давно пустой, то есть в нем не осталось ничего, чего бы не знал Валентайн. Потом Топорик обнаружил два металлических чемодана. Сидел, вернувшись вечером, перед телеком, пил чай, закусывал сушкой, она выпала из руки и покатилась под кровать, будто занавесом, почти до пола, прикрытую узорчатой вышитой накладкой, вроде бабьей поддевки. Кольча полез под нее за сушкой и увидел мерцающие в полумраке средней величины железяки, как в американских фильмах – из рифленого металла. Он поглядел на них, хотел было потрогать, но окоротил себя. На другой день его так и подмывало сказать про них Валентину, но он решил не торопиться, а опять подождать, и дождался. Каждый вечер, вернувшись в квартиру, он первым делом заглядывал под кровать. Сперва исчез один чемодан, потом второй. Потом они по очереди вернулись. Его это, конечно, не касалось, но, подумав, он решил, что его не должны держать совсем уж за малое дитя. Требовалось дать понять, что он знает о чемоданах. Ну а вдруг это имущество хозяйки, которую он ни разу не видел. И вообще! Если в дом без него приходят и уходят какие-то люди, уносят и приносят чемоданы, а он назначен сторожем, в чем тут дело? Сторож он или нет? Охраняет чего-то или тут вовсе другое дело? А если сторожем его определил Валентин, должен он ему об этом сказать или как? Когда они остались вдвоем в машине, Кольча спросил Валентина: – Я отвечаю за чемоданы? Тот помолчал, ответил глухо: – Нет. Но никому об этом! – Молчу, – ответил Кольча. В тот вечер Валентин снова поднялся в уютную квартирку, и разговор продолжился. – Там деньги, – сказал хозяин, затянувшись «Пэл Мэллом». Кольча не выразил удивления. – Большие деньги, – продолжил Валентайн, пытливо вглядываясь в Топорика. Тот был готов к подобному, прокрутив в голове возможные варианты, а главное, наглядевшись импортных кинух: выходили только деньги. Или драгоценности. Но откуда у них драгоценности, ясное дело! – Не опасно? – позволил себе спросить он. – Очень опасно, – ответил хозяин, – но самое безопасное из всех опасных вариантов – держать тут, возле тебя. Думаю, – проговорил, замедляя слова, Валентин, – тебя вычислят в последнюю очередь. Он помолчал, а Кольча все понял. Спрашивать больше не о чем. И тогда Валентайн сказал следующее: – Я тебе верю больше, чем всем остальным. Главное, не проболтайся интернатовским. И ничего не бойся, за чемоданы ты не отвечаешь. Отвечаю только один я. Но это ненадолго. До весны. Он подвинул стул к Топорику, протянул ему свою раскрытую ладонь. Взял ею пальцы Кольчи. Произнес: – Я отвожу тебе особую роль. Какую – узнаешь потом. А теперь – оставайся собой. Не меняйся. Ты мне нравишься именно таким. Не болтливым. Скрытным. Правда, еще дурачок… Он похлопал Кольчу по щеке. – Эту квартиру можно будет выкупить, и я ее куплю на твое имя. Она нужна мне, понимаешь? Нужна и тебе. Встал, прошелся неслышно по мягким коврам. Сказал, не глядя на Кольчу, будто приказывал: – Объясняю дальше. Ты теперь прошел весь цикл, знаешь нашу работу, адреса, людей, ставки. Я не собираюсь быть вечным рэкетиром. Скоро мы сменим нашу специальность. И ты не будешь всю жизнь собирать ясак. Мы придумаем что-нибудь получше. Покруче. Повеселее. И посолиднее. Поэтому теперь ты снова уйдешь в тень. Будешь просто шофером. Последней спицей в колесе. А на самом деле – второй. Он снова сел, вгляделся в Кольчу. – Только молчи. Нашим амбалам ни слова! Извини заранее, но я вынужден теперь изменить отношение к тебе. Я буду тебе грубить. Ругаться. Но ты не обращай внимания. Я тебя люблю. Ты моя правая рука. Ты мой наследник, если что-нибудь со мной случится. Ты один будешь знать все. Понял? Кольча таращился на Валентайна во все глаза. Еще крепче любил его. Ведь они толковали об опасных, может быть, страшных вещах. Он не все понимал и соглашался с таким непониманием, а Валентайн объяснит, когда будет надо. Топорика опять прихватило что-то, какой-то морок. Только теперь его предчувствие носило яркие одежды – оно сияло золотым, красным, голубым. То, о чем толковал великолепный Валентайн, было таинственным и опасным, это верно, но кому еще верить, как не ему. И дело вовсе не в порядковом номере спиц в Валентиновой колесе. Да назначь его и последней спицей, он покатится за своим шефом, своим братом. Но он говорит очень всерьез. Говорит о доверии самой высшей степени. Говорит так, что при этом встают. И салютуют, приложив руку к солдатской пилотке. Он, Кольча, – Валентинов солдат, и это давно ясно. Но вот теперь ему объясняют, что он станет тайным заместителем командира. И если Валентин – полковник, он, выходит, подполковник. Не так-то все просто, совсем не по-детски. Военные отвечают друг перед другом, и подполковник отвечает перед полковником. И самое страшное, самое беспощадное в делах военных людей – предательство. Военный не предает военного. А если предает, наказание только одно – расстрел. Но если твой полковник, твой командир еще и твой брат, тогда как? И тогда – так. Это предательство самое страшное из предательств. Брат должен расстрелять за предательство брата. Кольча был готов к такой мере вещей и к такой расплате. Соглашаясь, он чувствовал, на что идет. Валентин выкурил целый веер сигарет, пока говорил. И все они искурены только до половины. Закуривал, потом тушил. Значит, нервничал. Значит, не шутил, говорил правду, волновался. Потом подошел к двери, развернулся к Кольче и неожиданно обнял его. Крепко-крепко обнял. Снова сказал: – Я люблю тебя. Верю тебе. Ты мой самый надежный человек. В Кольче опять что-то непонятное забродило, заколготилось, заурчало, но он удержался. Отпуская его, Валентин засмеялся. Сказал: – А я ведь проверил тебя. Молодец. Ты даже не прикоснулся к чемоданам. Выдержка настоящего разведчика! 12 Он назвал его разведчиком! Человеком, обладающим выдержкой! Это поднимало Кольчу, волновало его. И заставляло думать, хотя бы о себе. Так ли все на самом деле? А может, это все вовсе не выдержка, а страх, нежелание совать нос куда не следует? Или привычка, воспитанная интернатом, – ничего не делать без команды, умение плыть по течению: все равно ты же до конца-то за себя не отвечаешь. Отвечает интернат, государство, еще кто-нибудь. Он слышал однажды, как тетка из какой-то комиссии, прибывшей на шею Георгию Ивановичу, громогласно говорила в холле: «Государственные дети! Государственные дети!» Кольча тогда фыркнул, проходя мимо, и подумал, что тетка, наверное, из автоинспекции. Там тоже делят машины на государственные и частные, совсем недавно у них были даже разные номера. Эта тетка из автоинспекции, это точно, только заведует не машинами, а детьми, и уж она-то знает, что есть дети государственные, вроде них, безродительских, и частные. А всем известно, что машины с государственными номерами ментов боятся меньше, едут быстрее, а оттого чаще бьются, и никто по разбитым тачкам так не убивается, как убивается частник даже от малой царапины на личном капоте. А почему? Да потому, что своя машина – это своя, а государственная – казенная, и ее всегда починят за ничьи деньги, а не починят, так спишут – невелика беда. Так разъяснял детям насущные моменты жизни дворник Никодим, покуривая редкие теперь папиросы «Беломорканал» и популярно толкуя примеры, в интернате не изучаемые. Вольно-невольно это въедалось в кровь, и пацаны не раз испытывали снисходительность государства к ним, в отличие от родительских ребят. Если они грешили на глазах у взрослых, те махали руками: «А-а, детдомовские!» Вот, черт! Детдом давным-давно переименовали в интернат, а их по-прежнему обзывали детдомовцами, даря, правда, при этом как бы дополнительную свободу, оправданную чем-то невзыскуемость. Но ведь и пренебрежение, неуважение – тоже. Воспитатели же, и Георгий Иванович – первый, только и повторяли, чтобы ребята не дергались, не отклонялись, не выскакивали, не хулиганничали, а учились, воспитывались, кормились за счет добродетельного государства, раз уж так получилось. А отечество родимое не подведет и выведет на широкий путь. Повторимся: эти речи пригасали со временем, пока совсем не утихли, но, сказанные однажды, жили в умах детей, даже переступивших уже порог интерната, как, например, в Топорике. И теперь, пытаясь неуклюже размышлять о себе и своих поступках, он улыбался, восхищаясь щедростью Валентина, и хмурился, приходя к выводу, что похвалы получил излишние, что за выдержку его друг, брат и хозяин принял воспитанное интернатом обыкновение не лезть, куда не просят, а ехать, как казенная тачка, ровно, по возможности не нарушая правил, что означает протяжный и долгий путь, отличающийся от резких ускорений, от нарушений правил, от форсажа двигателя, которые, конечно же, простит государство, но вот чем это обернется – не знает никто… Однако разуверять Валентина было бы недостойно, и Топорик покатился по инерции дальше, как было предписано ему интернатскими заповедями. А хозяин, как предупредил, резко изменился. Однажды за ужином, вглядываясь в пацана, он круто намазал черной икрой кусок белой булки и протянул ему, а когда Кольча, неуверенно отнекиваясь, все же согласился взять угощение, отдернул бутерброд и громко, несдержанно матюгнулся, обращая эти слова ему. Топорик содрогнулся от неожиданности, но, вспомнив уговор, тут же засиял улыбкой. – Вот тварь, – взъелся хозяин, – еще и лыбится! – И велел Кольче тут же отсесть от него. В комнате зависла тишина, но амбалы переваривали перемену поразительно споро для их массивных голов и бычьих шей. Кольче показалось даже, что этого момента заждались, потому что все единодушно оживились, заколготились, заговорили, забренчали рюмки, коллектив однодельцев забурлил, не останавливаемый больше ни песнями с неизвестными им словами, ни искусственным, вовсе ничем не оправданным повышенным уважением к этому пацану, этому щенку. Кольча ел, посмеиваясь в душе, вернее, пробуя посмеиваться, потому что это оказалось не таким-то простым делом – получить втык, публичную пощечину, знать, что этот втык как бы понарошку, не всерьез, и прикидываться, что ты переживаешь. Но вышло так, что он переживал всерьез. Ведь его обидели публично, при всех. И эти все вздохнули с облегчением – это раз. А два – никто не заступился за Кольчу. Значит, не заступятся никогда. И все приняли всерьез его перемещение за столом, отстранение на задний план, отмену песен. Кольча ел, опустив голову, в смятении, тщетно уговаривая себя не дергаться. Он дергался. Его задела, хотя и не поразила, реакция амбалов. Квадратные мужики с толстыми пальцами веером перешагнули через него. Еще вчера они выспрашивали у него слова песен, чтобы подпевать своему предводителю, выглядеть достойно, а сегодня его как будто и не было – он исчез не исчезая, умер не умирая. Топорик несколько раз поднимал глаза, отыскивая взгляд Валентина, но тот смотрел в сторону. На другой же день Кольча снова сидел за рулем. Единственное, что утешало, – он вновь управлял своим любимым «Мерседесом», и снова уютно играла негромкая музыка, приятно пахло кожей и хорошими сигаретами. За спиной сидели амбалы Андреотти и Антониони, но теперь они были небрежны в обращении с Кольчей, хотя и не переступали незримой черты, разделяющей подчиненных и подчиняющих. Сердце Кольчи стучало ровно. Если Валентин назвал его разведчиком, значит, таким и следовало быть. Он вспоминал артиста Тихонова в роли Штирлица, норовил стать Штирлицем, только вся разница в том, что амбалы не были ему врагами. Он лишь должен затаиться, уменьшиться в размерах, стать серой молью, ничего не значащей по сравнению с ними. 13 В тот вечер они двигались стандартным рейсом, негромко звучала музыка, два итальянских деятеля садились и выходили, как заведено, в определенных точках, «адидасовская» сума плавно наполнялась конвертами и газетными свертками, совершенно не привлекая внимания Кольчи, и он, когда амбалы выходили, бездумно замирал. Бывает такое положение: человек смотрит в одну точку, замирает, дыхание становится реже – будто спит, бодрствуя. Может, поэтому Топорик чего-то важное пропустил, а всполошился запоздало. Пропущенное же зафиксировалось в нем, как два хлопка шампанского или два удара палкой по пыльному матрацу. Он подтянулся, пересел поудобнее, как полагалось по правилам, двигатель был включен, не вырубался, и Топорик чуть прибавил холостых оборотов. Потом боковым зрением он увидел, что Андрей тащит Антона. Антон передвигал ногами, но очень вяло, и Кольча повернулся к ним, ему показалось, будто на улице слишком темно, хотя стояла середина марта и сумерки наступали поздно. Первое желание Топорика было выскочить и помочь, но он вспомнил инструкции и лишь обернулся, помогая открыть навстречу мужикам правую заднюю дверь. Андрей распахнул ее, задыхаясь и подвывая, как будто поскуливая, стал запихивать Антона, но не зря Кольча называл их амбалами. Антон был тяжелым и широким, и его напарник впихивал его в «Мерседес» по частям: сначала тело, потом ноги. Задвинув напарника, уложив его на заднее сиденье, Андрей сел к Кольче. Движок уже нетерпеливо подвывал и скорость была включена, оставалось только передвинуть педали. Кольча исполнил эти движения образцово. «Мерседес» сделал длинный силовой прыжок, как лягушка, и полетел по рыжему весеннему снегу, взрыхляя его шинами. Андрей с трудом переводил дыхание. «Адидасовской» сумки при нем не было, и на немой вопрос Кольчи он ответил: – Это война! Они летели по темнеющим улицам, и сзади хрипел Антон. – Это война, – повторил Андрей, – сразу не стреляют. Кольча знал и без него, если группировки не сходятся во мнении, бывают стрелки: парламентеры встречаются, чтобы договориться миром. А стрелять начинают, когда не договорятся. В разделенном мире есть свой порядок, не надо думать, что им правят дикари. Если же стреляют без предупреждения, дело плохо, потому что это не спор. Это другое. Все дальнейшее произошло быстро, нестрашно, как бы само собой… Хрип за спиной утих, Андрей велел Кольче остановиться, тот аккуратно, чтобы не занесло, затормозил: слава Богу, шипованная резина. Андрюха выскочил наружу, открыл заднюю дверцу, припал к Антону, матюгнулся, вернулся назад. Опять матюгнулся. – Что? – спросил Кольча. – Все! – ответил Андрей. Он извлек из внутреннего кармана мобильный телефон, набрал номер, с первого же раза отыскал хозяина. – Антона нет, – доложил он. Тот, похоже, спросил, где случилось происшествие. Андрей сказал: – Автосалон. Спросил: – Куда везти? Получив указания, ответил, как на войне: – Конец связи. Захлопнул крышку, мгновение помолчал, потом сказал: – Остановишься у кинотеатра. Выйдешь из машины. Поедешь домой. Топорик вернулся в квартиру с подушечками. Долго мыл руки с мылом, будто от чего-то отмывался. Часа в три ночи Кольча проснулся от того, что кто-то смотрел на него. От взгляда. Он вскочил, холодея, но тихий голос Валентина произнес в темноте: – Свет не включай. Машина стоит в училище. Она отмыта от крови, но ты купишь в каком-нибудь автосалоне моющие средства и как следует отдраишь кожу и ковры. Никуда не ходи и не езди, пока я не разрешу сам. Лично. Он курил, и в темноте светилась толстая оранжевая точка. Валентин то ли всхлипнул, то ли рассмеялся. – Когда я был маленький, – сказал он, – отец в темноте рисовал мне сигаретой картинки, а потом обучал азбуке. Вот ты можешь? Прочитать? И он стал писать в воздухе оранжевые буквы. Кольча улыбнулся в темноте, он и не знал, что можно переговариваться молча с помощью огонька сигареты. Валентин рисовал буквы, а Топорик читал. И вот что у него получилось: «К-в-а-р-т-и-р-а – т-в-о-я». Часть третья. Пустые хлопоты 1 Он никогда не был в командировках, но ему казалось, будто вернулся из такой вот поездки по делам. То, что отодвинулось, выпало из жизни, потому что он занят другим, находясь в ином месте, возвращалось назад, вновь становилось важным. Училищные мастерские, Васильич и Иваныч, спорщики и учителя, оба Петька, шелкопряд Серега, мягко извивающийся, как и в самом деле какая-то гусеница, – все это вернулось на свои места, удивительным образом вновь заполнив пространство жизни и отодвинув за кулисы то и тех, кто заслонял горизонт неделю назад. О том, что было прежде, напоминал лишь отмытый и надраенный «мерин», стоящий в углу, да ключи от него, тяжелящие карман. Все другое, и впрямь ровно какой-то мелькнувший морок, спряталось в тень, исчезло, пропало. Валентин не появлялся, амбалы не возникали. Никаких разговоров про убийство до Кольчи не доходило. Пару раз он даже заночевал в общаге, и – ничего, никаких последствий: ни хороших, ни дурных. Квартира с подушечками по-прежнему не влекла его, хотя и не страшила. А думать о ней, как о своей, просто не получалось: для этого требовались еще какие-то – и неизвестно, чьи – усилия. Да требовались ли? Кольча мало чего понимал пока, но всерьез про квартиру не верил. Это его как бы и не касалось. Но раз так надо хозяину – пусть. Интернатовская анестезия – так называется нечувствительность к боли, достигаемая уколами, таблетками или даже вдыханием специального газа во время операций, – действовала безотказно. Кольча ловил себя на повторяющейся мысли, что смерть Антона его совершенно не напугала. А ведь это была не просто смерть – убийство. И раскинь мозгами, любому станет не по себе. Во-первых, какое-то странное нападение, во-вторых, могли уложить и Андрюху, а в-третьих, убить всех троих, включая Топорика. Но Кольча каким-то образом не углублялся в предположения. Второе и третье, конечно, приходило в голову, но не страшило, вот в чем дело. И даже, честно сказать, не очень-то волновался он, когда гнал «Мерседес» с хрипящим Антоном. Да и хрип этот его не перепугал, потому что все вокруг было почему-то очень обыкновенным. Небо не озарялось красным цветом ужаса, движок машины не сотрясался от напряжения, руки Топорика не дрожали от неуверенности. Все было именно обыкновенно, обычно, просто. Может быть, этому помог еще и Андрей, выпустивший Кольчу из машины, и он многого так и не увидел? В общем, он не испугался. Этому, наверное, помогало спокойствие окружающих. Жизнь вокруг продолжалась обычным ходом, в котором Топорик опять разглядел мелочи, как бы отодвинутые на задний план. Среди этих мелочей были приятные. В группе Кольча снова выделялся среди других, однако теперь его побаивались, а не просто сторонились. Топорик замечал это и раньше, но, занятый работой, как-то не очень обратил внимание на перемену отношения. Теперь эта перемена была устойчивой, основательной, и даже щука по имени Серега тщательно обходила стороной ерша Топорова, опасного острыми плавниками. Зато тиранила карасей, среди которых тут же оказались оба Петьки. Кольча как-то пропустил эти изменения. Конечно, причина тому была уважительная, он же почти не ночевал в общаге, а когда, нарушив волю хозяина, переночевал и раз, и другой, понял, что Петька-широкий и Петька-узкий ходят у Сереги в самых настоящих шестерках. Непривыкший возмущаться явно, он промолчал поначалу и в этот раз, сперва решив обойти острый угол: Петьки ему не были любы своим крестьянским жлобством. Но Дубина Серега издевался над ними слишком откровенно. Вечером они накрывали ему стол – тот требовал еще и пивка. Власть над Кольчей ускользнула от него, и он полонил Петек. Заночевав в общаге первый раз после убийства Антона, Топорик просто отфиксировал новые правила их комнаты. Во второй раз, опять промолчав, он возмутился в душе, а наутро, в какую-то из перемен, подошел к Петрухам, курившим на лестнице. Встретили они его приближение понурыми, потухшими взглядами, и Кольча вспомнил себя – совсем недавнего, когда Серега издевался над ним, но помощи от Петек, к примеру, он так и не дождался. Наоборот, дождался их ухмылок, их раболепства перед сильным. Теперь авторитет сменился. Им стал худой Кольча, а могутный Серега заискивал перед ним. И, ясное дело, Топорик, за спиной у которого здоровые мужики в кожаных одеждах, может припомнить недобрые подначки. Кольча покурил с парнями, а потом предложил им сыграть в старинную интернатскую игру. Они лыбились, слушая, но боялись. Сейчас Кольча здесь, а завтра его не будет, и они останутся один на один с Дубиной. Да еще в одной комнате. Но Кольче невмоготу просто стало: хотелось свалить Серегу с хлипкого пьедестала, который он сам себе и воздвиг, надеясь только на слабость других. Ведь это первый признак трусости. Впрочем, трусость и так перла из него, не таясь. На следующем перерыве тощий Петька все же рискнул, зашел Сереге за спину, пока Кольча разговаривал с ним о какой-то ерунде. Присел. Требовалось слабенькое усилие, чтобы толкнуть бревно в грудь. Топорик сделал это, и парень перевернулся. Он тут же вскочил, разъяренный, и полетел на Топорика. Забыл и про трусость. Кольча присел, спружинил ногами, бревно приподнялось, падая снова, и с грохотом долбанулось на пол. Не узнавая себя, Кольча сел ему на загривок, приподнял обеими руками голову за подбородок и спросил равнодушно: – Ты знаешь, где основание черепа? Тот мычал и колотился всем телом, но сбросить Кольчу не мог. Топорик наклонился к нему поближе и сказал: – Одно несильное движение вбок, и тебя нет. Серега промямлил: – Отпусти! Отпусти! В словах звучал страх. Кольча встал с его шеи, отошел в сторону. Их окружила вся группа, и Топорик увидел испуганные глаза. Пай-мальчиков здесь не было, они на слесарей не учатся, но и эти смотрели сейчас без одобрения и радости – видать, у Топорика вышло все слишком уж всерьез. Что и требовалось. Серега в тот же день перебрался в другую комнату общаги и там вел себя, по сведениям, поступавшим от обоих Петек, тишайшим образом. Но Кольча чувствовал себя отвратно. Казалось бы, интернатским извинительно все, но такое случилось с ним впервой. Никогда никого не притеснял он так всерьез, как этого Серегу. Может, независимо от самого, вылилась в это показательное нападение обида за унижение, которому его самого подвергал Серега? Может быть. Все извинительные оправдания были разложены по полочкам в голове Топорика, а на душе была тоска. Ведь давно переменились их отношения, страх и трусость давили Серегу, а у Топорика собственной силы не прибавилось, ведь боялись не его, а взрослых мужиков за спиной. Выходит, Кольча употребил во зло страх, вызываемый другими… Оба Петра – широкий и узкий – просто унижались теперь перед ним, приглашали на ужин, обещали, что купят и пиво, и водку, и чем больше они заискивали, тем тошнее Кольче становился он сам, тем больше жалел он трусливого Серегу. Среди своих бесчувствований неожиданно он услышал неправду. Неправда эта получалась стыдной. Было бы справедливо, если он стал вдруг виноват перед хорошим человеком, а Серегу хорошим признать было нельзя. И вот он стыдился, что наказал дурня и дубину. Смутно у Кольчи на душе, смутно в голове. Все-таки он еще не привык к уравнениям, где все неправда и дрянь… 2 Валентайн вернулся в жизнь Топорика недели через полторы совершенно странным образом. После занятий в мастерской, слегка отмывшись, Кольча отправился в квартиру с подушечками и застал дверь приоткрытой, мебель переставленной, а подушечки сваленными в угол. Хозяйничала тут, к удивлению, парикмахерша Зинаида. Одетая в длинный домашний халат, она протирала мелкие предметы на туалетном столике, переговариваясь с двумя мужиками неопределенного возраста. Те переделывали пол в том месте, где раньше стояла кровать, и Кольча сразу понял, в чем дело. Хотя блестящих чемоданов не было, мастера делали в полу углубления для них, отбили целые кучи бетона, а сверху все это должно было прикрываться плахами с наколоченным на них паркетом. Все при этом делали вид, будто им нет дела до смысла работы, переговаривались о ерунде, Зинаида, увидев Кольчу, ничуть не удивилась, а заставила его таскать ведрами в мусорный бак, стоявший во дворе, строительные отходы. Мастера работу уже заканчивали, прилаживали плахи в пол, подстругивали низ, чтобы паркет ложился заподлицо, без выступов, а закончив, помогли Топорику таскать ведра. Работа пошла ходче, но парикмахерша не торопилась, ждала, когда дело закончат, потом щедро рассчиталась с мужиками, похоже, так щедро, что они выкатились задами, кланяясь Зинаиде и без конца называя ее хозяйкой. Она и вела себя как хозяйка, велела вернуть на место кровать, указывала, на сколько и куда ее подвигать, уверенно взбивала подушки и подушечки. Вообще чувствовала себя словно дома. Кольча подумал, что, наверное, хозяин купил эту квартиру у нее. Впрочем, никаких доказательств не было, кроме уверенного поведения парикмахерши. Так же уверенно она открыла шкаф, стоящий у окна, куда Топорик даже не заглядывал, достала оттуда чистое полотенце, трусы, майку, снесла все это в ванную и пустила воду, кивнув Кольче с улыбкой: – Давай отмывайся. Он зашел в ванную и увидел, что вода голубая и пенистая. Хотел поначалу спросить Зинаиду, чего она тут намешала, но постеснялся: все-таки парикмахерша должна знать толк. Кольча разделся, залез в воду, опустился в нее, ощутив резкий душистый запах. Вода ходила, переливалась, он опустился по самое горло и вспомнил, как Валентайн привел его подстригаться к Зинаиде, и та навела настоящий марафет, сделала классный пробор, закрепила его лаком, а у самой под халатом просвечивали соски. Топорик прикрыл глаза и неожиданно улыбнулся-то ли от приятного, ласкающего запаха душистой и пенистой воды, от тепла, проникающего во все частицы тела, то ли от давнего видения, взволновавшего его, может быть, больше, чем убийство Антона. Топорик подумал про амбала. Как-то не по-людски получалось. Человека убили, а Кольчу будто отодвинули от всего. Он даже не знал, где его похоронили и кто был на похоронах. А что вообще он знал про Антона, которого хозяин звал Антониони, по имени какого-то итальянского режиссера? Ровным счетом ничего. Амбал и амбал. Как все остальные. У каждого из них что-то есть, какая-то другая жизнь – без кожаных пиджаков. Наверное, есть и родители, а у кого-то жены и дети, Валентин об этом упоминал. Но Топорик никогда не встречал ни этих жен, ни детей, будто их и не существовало, будто разговоры про них – мельком, неохотные упоминания – касались чего-то ненастоящего, каких-то воспоминаний. Антон же вообще никого не припоминал. Неслышно появлялся, незаметно исчезал. Говорил очень мало, пожалуй, ни одной связной фразы, ни одного длинного предложения. А умер так, точно исчез куда-то по делу и должен вот-вот появиться снова. Кольча набрал побольше воздуха, ушел под воду с головой, вытерпел, сколько смог, поднялся над водой. Подумал, что ведь и сам такой же. Ничего не знал про Антона, а что Антон знал про него? Что знали еще про него, Топорика, остальные амбалы? Интернатовский? Песни поет? Машину водить научился, хотя еще малолетка? Выделяет его Валентин? Его будто ударило: а может, потому и выделяет, что он Никто. Пусть даже в этом слове запрятано начало его имени и фамилии, на самом-то деле он и правда никто. Как тот же Антон. Исчез, умер, его схоронили, и все. Все ли? Про Антона ему неизвестно – может, все-таки у него есть кто-то близкий, а он, Топорик? Выпади ему Антонова доля, кто его станет искать? Интернат? Так он же ушел из него. Училище? Директор – ни рыба ни мясо. Учителя – Васильич и Иваныч? Ну, напишут какое-нибудь заявление в милицию, и все. Кто искать станет? Настаивать, плакать, куда-нибудь жаловаться? Топорик сидел в голубой душистой воде, прикрытой стеклянной пеной, тело его было расслаблено, разогрето, но что-то другое, непонятное, бросало в жар. Он напрягся, сидел точно окостеневший, докопавшись до горькой истины. Зинаида вошла без стука, неслышно, впрочем, может быть, все это Кольча пропустил, подавленный своей догадкой. Он увидел ее руки, держащие губку, дернулся, но вскакивать было глупо, он промычал, возражая, но парикмахерша уже терла ему лопатки, сильной рукой наклоняя шею к самой воде. – Не боись, – приговаривала она, прихохатывая, – кончилась худая жись! Потом намылила ему голову – ловкими, парикмахерскими какими-то движениями, заметила, что он давно к ней не заходил, не подстригался, а если, мол, уж признаешь фасон, его надо выдерживать не от случая к случаю, а постоянно. Зинаида отвернулась к умывальнику, до локтя обмывая свои руки, обернулась к Кольче: – Да не бойся – ты же весь в пене. Она исчезла, и только тогда Топорик выдохнул, расслабился, помотал головой. Потер вяло губкой грудь, встал, ополоснулся. Долго не решался выйти из ванной – как он на нее посмотрит, что скажет? А может, она уже ушла – это было бы лучше всего. Вообще присутствие парикмахерши казалось непонятным. Что уж, Валентин, мужика нанять не мог, чтобы организовать эти работы? Ему поручить? Видать, не мог. С этой, не самой крутой, мыслью Кольча разгреб волосы перед зеркалом и вышел в коридорчик. В комнате горел приглушенный свет, а на кухне сиял вовсю, и он двинулся туда. Зинаида была все в том же халате, длиннополом, прикрывавшем ноги, но причесанная, принакрашенная. Она сидела у стенки за небольшим, ярко-красного цвета столом с тарелками и тарелочками, наполненными разной снедью. Дрожали, искрились две наполненные белым рюмки. – Перекусим? – спросила парикмахерша, поднимая рюмку. Кольча ухватился за идею, спасаясь от этой ванны, от того, что она мылила ему спину и голову, без всяких, конечно, просьб и разрешений – едва чокнулся и глотнул. Лишь прикасаясь к еде, они выпили по второй и третьей. Только тут, как показалось Кольче, что-то в нем стало притормаживать, останавливаться. Он внимательно поглядел на парикмахершу и установил, что она не глядит на него, смотрит в тарелку, зато под халатом у нее опять ничего нет, а отворачивается она нарочно, чтобы он, не смущаясь, мог рассмотреть ее повнимательнее. Волосы белые, чистые, как и кожа, и вообще она производила впечатление опрятного, следящего за собой существа, а грудь, слегка обнаженная, натягивающая халат, и вовсе бела. Кольча заполыхал откуда-то изнутри, хотел о чем-нибудь заговорить, но ничего у него не получилось, только вырвалась хриплая убогость: – Еще по рюмочке? – Не свалишься? – покровительственно, очень уверенным, знающим голосом спросила Зинаида, по-прежнему не поднимая на него взгляда. – Не-а! – храбро ответил Топорик, чувствуя, что на самом-то деле красный стол с тарелочками, буфет, газовая плита, да и сама дебелая Зинаида начинают какое-то плавное кружение. Они выпили, Кольча взял кружок мягкой колбасы, начал ее обкусывать, потщательнее разглядывая парикмахершу. Была она старуха для него-то, для его пятнадцати лет! Лет на двадцать старше, наверное. А может, на двадцать пять. Но все ее было при ней. А он не знал, что ему делать, как себя вести. Парикмахерша оторвала взгляд от стола, поглядела на Кольчу. Она не смотрела, а рассматривала его, чему-то слегка усмехаясь. И ему делалось жарко от этого взгляда. Он будто погружался в какую-то сладкую тьму. – Ну что, – спросила парикмахерша уверенно-спокойным голосом. – Ты хоть пробовал? Девочек-то? Кольча опять полыхнул внутренним жаром. Набирался духу, раздумывая, как должен ответить на такое. Наконец, выбрал правду. Мотнул головой. – Оно и видно, – констатировала Зинаида. Все же не отрывала своих темных глаз от Топорика. Будто о чем-то думала. Произнесла: – Все мальчики лишают невинности девочек. А давай-ка невинности лишу тебя я. И засмеялась. Потом медленно встала с табуретки, взяла Кольчу за руку и повела его в комнату. Кровать с подушечками была разобрана, Зинаида подвела Кольчу к ней и дернула поясок своего халата. Комната и без того кружилась в его глазах, а тут завертелась еще быстрее. 3 Валентин объявился вечером следующего дня. Когда утром Кольча проснулся, он оказался один, хотя не было еще и пяти. Обошел квартиру, но никаких признаков, что здесь присутствовала женщина, не обнаружил. Никакого халата, тюбика губной помады или хотя бы тонкой резинки, которой затягивают волосы. Будто парикмахерша Зинаида привиделась ему. Серый день тянулся медленно и скучно, Кольчу всю дорогу клонило в сон, и после занятий он не пошел в мастерскую, а отправился домой. Прибрался как мог и улегся полежать. Проснулся он под вечер, от включенного света, опять над ним стоял Валентин. Вновь разглядывал его. Когда Топорик встрепенулся, улыбнулся, махнул рукой: – Давай, давай, – ухмыльнулся, – набирайся сил. Потом сделал паузу и спросил: – Какой подарочек я тебе подкинул! А? – Какой? – спросил, вставая, Топорик. – Ну ты даешь! Не понял, что ли, цуцик? Да Зинаиду! Надо же тебе когда-нибудь разговеться? Кольча опять почувствовал жар, который разливается изнутри. – Да не красней ты, тоже мне! – засмеялся Валентин. – А подарок запомни. Глядь, и меня не забудешь. Он больше не разглядывал Кольчу, повернулся, взял стоящие у порога металлические чемоданы, было видно, что они тяжелы, пронес в комнату. Потом откатил железную, с подушечками, кровать. Топорик помогал ему снимать крышки с тайника, вкладывать туда серебристые чемоданы. Когда пол выровняли снова, Валентин взглядом велел сесть на диван. Сам устроился в кресле напротив. Дал закурить «Пэл Мэлл», затянулся сам. – Ну вот, теперь, – сказал, – за груз ты уже отвечаешь. Завтра сделаем новые замки. Ключей всего два. Один у тебя. Носи его на шее. Вот на этом. – И он протянул Кольче плотную металлическую цепочку. Помолчали, Топорик опять ничего не спросил, зная, если что надо, хозяин растолкует. – Ну ладно, раз ты такой нелюбопытный – слушай! Валентин был без фиксы, смотрел внимательно, немного грустно. – Правило первое – не старайся все узнать. По-настоящему все знаю я один, поэтому мне тяжелее других. Когда чего-то не знаешь, это неизвестное ничем не выбьешь, понял? Кольча кивнул. Жар с него схлынул, но он был подавлен словами Валентина про подарок. Женщина может быть преподнесена в подарок. Для употребления. На время. Вот это да… Они в интернате немало всякой грязи всосали – маленькие пылесосы. И выражаться умели, как отпетые алкаши. И прошлая, детская жизнь обучила многих не ахать и не охать при самом что ни на есть человеческом злодействе – сами они были детьми зла. Но про такое – подарить женщину – Топорик не слыхивал. А Валентин и не сомневался, что вгонит пацана в шок своим признанием. Вглядывался в него волчьим взглядом, усматривал слабину, высчитывал, куда надо погнать волчонка. Нет, не зайчишку, которого гонят играючи, чтобы, запугав вконец, одним легким жимом челюсти придушить, подкинуть, уже дохлого, разок-другой вверх, взгоняя еще текущую, но останавливающуюся кровь, и рвануть на куски, а волчонка – своего детеныша, может, воспитанника, словом, существа общей стаи, которое должно робеть перед старшим, но быть отважным в делах с тварями иной породы, знать опасность и обходить ее без всяких знаков и звуков, идти вторым, третьим, вслед за матерым, за опытным и старшим, запоминая ухватки стаи, ее нравы и законы. Валентин, как умелый и сильный зверь, с любовью, успокоением, даже нежностью глядел на своего молодого выкормыша, который был сбит с толку, а это самое подходящее состояние, чтобы пройти с ходу несколько сложных препятствий. продвинуться вперед в непростом образовании, потому что когда молодой сбит с толку и думает о другом, ему легче дается новый риск, новая опасность, которые он будет одолевать, не думая о них. – Варианты таковы, – медленно, будто вбивая колун в податливое, но все-таки твердое дерево, говорил Валентин. – Первый. Нас растопчут. Повторяю, я тебе это говорил – ты будешь последний, о ком вспомнят. Появится небольшой, но люфт. За это время достанешь тачку и чемоданы перепрячешь. Второй. Бунт на корабле. Маловероятно, но я займусь всем сам. Самый хреновый – меня устранят неожиданно. Тогда все переходит тебе. Дело в том, чтобы грамотно смотаться. А потом провести разборку и заплатить за найм киллеров. Это непросто. Требует обучения. Ты освоишь. Топорик молчал, слушая, запоминая, говоря себе, что вспомнит потом все эти наставления, переберет по фразе, по словечку, вызубрит назубок. – Все, что останется, заберешь себе. Это не общак, понимаешь? – говорил хозяин. – Это мое. Ну а если все обойдется, всплывем в других водах. Поступишь на юрфак или экономический. Станешь управляющим чего-нибудь. – Чего? – спросил Кольча. – Да хоть чего – от магазина до стройки, банка, фирмы. Тебе нельзя пропадать. Иначе – кранты. Борись, парень, учись, пока я живой. Плыви! Он замолчал, снова закурил. Продолжил: – И не бойся. На дело больше не пущу. Назначаю запасником. Антон умер не за так. Трое уже пострадали. В профилактических, правда, целях. Это иногородние… Но заказчик ходит рядом, мы его раскопаем. Кто-то хочет кусочек нашего округа, пока мы в городе не одни. Топорик слушал Валентина не в половину, а в оба уха. «Трое пострадали», – сказал он. Убили, что ли, троих? Хозяин всегда слышал незаданные вопросы – и впрямь волчье чутье. – Не боись, – усмехнулся, – мы за так мокроту не разводим. Есть и другие кары для виновных. А расплатится по полной заказчик. И исполнитель. Валентин встал, походил по комнате, вдруг спросил: – А ты не хочешь мамку-то поискать? – Чью? – спросил. – Да твою! Топорик тряхнул головой, что-то много всего на него наваливалось за какие-то двадцать четыре часа. – Зачем? – спросил он сперва и, не дождавшись ответа, сказал: – Нет! – Давай, давай! – ухмылялся Валентин. – Я знаю одно местечко. Прокатимся. Ну нет, так нет, ничего страшного. Он вытащил вяло противящегося Кольчу сперва с дивана, потом на улицу, сел за руль «Вольво». Весна летела над землей, ускоряла свой ход дребезжащими золотыми ручьями, птичьим граем, теплыми вздохами ветра. Ей не было дела до человеческих обид и печалей, до бедности и богатства, до верности и лжи – она несправедливо предназначалась всем – и в этом была заключена непонятная правда. Почему всем – поровну? Почему тем, кому худо, хотя бы на самую малость не добавить солнечной ласки и сладкого вкуса тающего снега? Почему бы не отобрать у злодеев милостей природы? Пусть бы не кивали им приветливо набухшие, пушистые ветки вербы, не бил в глаза, не внушал чувство счастья дрожащий свет ручья… Но – нет. Отчего-то всем равен, всем вдосталь приходится счастливый, внушающий надежду переворот природы. 4 Двухэтажный и когда-то, видать, симпатичный удлиненный дом с облупленной, палевого, теплого цвета штукатуркой стоял на краю города. К подъезду вела старая липовая аллея. Сейчас деревья чернели высокими и мощными колоннами, и где-то вверху голые ветви сплетались в некое подобие крыши, наверное, летом укрывающей прохожих от дождя. «Вольво» вкатилось в этот древесный коридор, остановилось у подъезда, и, немного поколебавшись, Валентайн попросил Кольчу малость подождать. Он пошел в дом, и только теперь Топорик обратил внимание на синюю с белыми буквами вывеску: «Городской дом ребенка» . Сердце екнуло, но как-то нехотя, несильно, Кольча усмехнулся. Наивный человек этот Валентин. Да спроси его самого, и он пересказал бы слово в слово, что рассказал ему Георгий Иванович. «Топорова Мария Ивановна». И прочерк там, где пишутся сведения про отца. Искать отца не было смысла, а мать? Да ее просто нет. Если бы была, хоть самая последняя забулдыга, давно бы нашла, явилась во двор, как являются несчастные эти коротышки, полупьяные мамашки, от одного вида которых становится муторно. И свидетельство о рождении теперь у Кольчи, а не в какой-нибудь канцелярии, как раньше, когда был несмышленым. Это кроме паспорта. А паспорт, понятное дело, главный документ, в нем, слава Богу ничего лишнего нет, никаких родителей. Вообще, зачем он вздумал сюда ехать, не спросив по-настоящему согласия Кольчи? Он подумал минуту, потом решительно перебрался за руль, включил зажигание, развернул машину на узкой площадке и проехал к выходу из аллеи: пусть Валентин знает, как он ко всему относится. Снова пересел на пассажирское место, вздохнул. Минут через десять дверь открылась, и шеф воскликнул: – Ты чего? – Ничего! – беззлобно ответил Топорик. Злоба уже истаяла, испарилась. – А ну-ка, сдай машину назад, и давай зайдем. Есть что послушать. – Я не хочу, – вскинулся было Кольча, но, увидев оловянные глаза Белобрысого, подчинился. Опять пересел за руль и отогнал машину к подъезду. Пока она шла, подвывая, Топорик вспомнил тетю Дашу, как повариха сказала возле своего скособоченного домишки: «А ты в Дом ребенка сходи». Он ведь так и не сходил. И вот его приволок Валентин. Он вздохнул, подчиняясь хозяину, опять покоряясь чьей-то чужой воле. Всю жизнь так. Сначала жил по командам в интернате – подъем, отбой, строиться! – а теперь вот не по команде, а по чужому хотению. Разве он просил? Ему вовсе это не нужно… Но движок выключил, вышел к шефу, двинулся в раскрытую дверь. Где-то в глубине дома слышались детские голоса, плач или писк, не поймешь. Валентин вошел в одну из комнат, там сидела женщина, похожая на Зинаиду, только черная и немного старше. А так все сходилось: полная фигура, большая грудь, толстые ноги. Подкрашена по моде. – Вы знаете, – заговорила она с ходу, продолжая, видно, прерванный диалог, – нам вообще-то это не рекомендуют, да и мы у себя ничего не храним, все передается дальше, в Детский дом, в интернат. У тебя что сохранилось, – спросила тетка, обращаясь к Кольче, – метрика, это ясно, а еще что? – Ничего, – сказал он в смятении. – А в метрике какая запись? Только мать? Как ее зовут? Фамилия? Кольча сказал. Она задумалась. – На вымышленное имя не похоже. Я здесь недавно, надо ветеранов порасспрашивать, может, помнят… Вообще-то бывает так, – и только теперь предложила: – Да вы садитесь. Они уселись на стульях возле стенки, и Топорик разглядел комнату. В шкафах неплохие игрушки, сразу видно, иностранного производства – новенькие, детьми не захватанные. На стенах – разноцветные календари и плакаты. Отдельный низенький столик – цветы в хрустальной вазе, еще столик с расписным самоваром и целой горой конфетных коробок. За спиной у детской начальницы негромко погуживал финский холодильник «Розенлев», а на окнах колыхались розовые занавески из красивой ткани. Неплохо тут было, очень недурственно, да и директриса, или как ее там, при внимательном рассмотрении будто в театр собралась: платье, гренадерскую грудь не скрывающее, состояло из мелких черных кружавчиков, явно недешевого происхождения, пальцы обеих рук были усеяны кольцами. Словно цыганка, подумал Кольча, и сразу себя оспорил: у цыганок колечки недорогие, тонкие, а тут широкие, с каменьями. Откуда такое? Их директор, Георгий Иванович, годами ходил в одном костюме и даже на празднике, в особом, сером пиджаке с синим галстуком смотрелся ненамного лучше приодетого дворника Никодима. И не было у него никаких богатств, кроме книг, об этом интернатские знали хорошо. А потом и книги он покупать перестал – стало дорого. Тем временем начальница-"цыганка" принялась разъяснять, каким образом дети попадают в ее заведение. – Первое, – загибала она толстый палец с кольцами, – отказники. Тогда в деле должно быть заявление матери об отказе с данными паспорта и прописки. Найти нетрудно. Второе –подкидыши. Тут уж фантазируем мы! Или милиция, которая нашла. Придумываем имя ребенку и вымышленные имена матери, отца, фамилию изобретаем. Какой-нибудь Светлев! Огнев! На что выдумки хватит. – Она смеялась во весь рот, и во рту у нее опять было золото. – А Топоров? Это – вряд ли! Уж очень простая фамилия. Третье. Если отнят по суду. Но тут – целая кипа бумаг! Судебное решение! Документы о родителях. Тут вообще никаких секретов быть не может! – Она откинулась на спинку добротного кресла. – Да и вообще! Какие у нас секреты? Мы не военный объект! Не оборонный завод! Опять она расхохоталась уверенным каким-то, довольным смехом. И вдруг обратилась к Кольче: – А ты очень хочешь найти маму? Он вздрогнул от глупого вопроса, смутился, мотнул головой. Потом проговорил: – Не очень… – Ну и умница! – воскликнула детская дама. И, тыча пальцем, как в американских фильмах, будто ставя точки этими указательными движениями, внушительно произнесла, разделяя слова: – Как! Педагог! Я утверждаю! Что! Лучше! Не искать! – И вдруг добавила каким-то неожиданно человеческим тоном: – А то разочаруешься. Станешь еще более… одинок. С Кольчей, походило, она разобралась и теперь повернулась всем корпусом к Валентину – прекрасно подстриженному, пахнущему фирменным «афте главе» – лосьоном после бритья – да и вообще, судя по всему, главному в этом визите. – Я, конечно, запишу, – уже записала, – заезжайте недельки через три-четыре, я запрошу наш департамент, потом заявка в архив, знаете, все теперь не так просто… – Николай, ступай в машину, – улыбаясь, мягко попросил Валентин, и Кольча, вежливо попрощавшись, вышел в коридор. Он уже навидался этих торгашеских ухваток. Сколько раз за свою короткую жизнь видал он таких бабенок на Валентиновых объектах. Странно, мужики торговались короче, легче уступали, если речь шла о повышении цены за услуги, а бабы в таких же перстнях начинали всякий раз отбивать свои взносы, рассказывая, как плохо идут дела и растут закупочные цены. Эта дама в кольцах ничуть не отличалась от торговок, облагаемых данью. И Кольча, и Валентин учуяли знакомые интонации сразу, а чувствительный хозяин отослал младшего брата вон. Топорик постоял в коридоре и уже достал из кармана пачку с куревом, но вдруг и для себя неожиданно сунул ее назад и пошел не к выходу, а вдоль по коридору, застланному красной дорожкой. Детский писк становился внятнее, отчетливее, и Кольча открыл белую дверь. В большой и светлой комнате вдоль стен стояли рядами деревянные кроватки, а в них, как белые коконы, лежали младенцы. Взрослых не было. Топорик двинулся между рядами, разглядывая лица совсем новеньких людей, глядевших на него кто с удивлением, кто с безразличием. Один – или одна, поди пойми! – глядела на него с улыбкой, будто признала родню, и Кольча поцокал ей языком, кивнул, приветствуя. Розовое создание обнажило беззубые десны, радуясь безвестно чему, покрутило в ответ головой, а потом так и смотрело, не отрываясь, на него, пока он шел от кроватки к кроватке. Писк малость приутих, но это только так казалось. Младенцы существовали по своим правилам, и появление человека не влияло на их поведение. Одни спали, другие пищали, таращились на него или на потолок – без разницы, и тут кто-то воскликнул: – Как вы тут оказались?! Он обернулся. Перед ним стояла женщина со шприцем в руке – медсестра, наверное, опять до ужаса похожая на Зинаиду, только ярко-рыжего цвета волосы выбивались из-под накрахмаленного белого колпака. – Да вот, – развел руками Кольча, – заглянул поздороваться. Тетка ухмыльнулась, смягчаясь: – Здравствуйте! А Топорика била в висок простецкая и ужасная мысль. Он знал, был уверен, но ему требовалось подтверждение, и он спросил: – Их бросили? Тетка усмехнулась: – Ничего страшного. Вырастим. Выходим. Выкормим. Так уж чтоб сильно, она не удивилась. И в словах ее не было ни гнева, ни досады – вообще ничего. Кольча выкатился в коридор, а потом на улицу. Закурил. Валентина все не было. Шеф вообще вышел из подъезда не скоро, отслюнявив, похоже, директрисе задаток. Она стояла в дверном проеме, приветливо и довольно улыбаясь, а увидев «Вольво», выразительно сделала брови домиком, выразила уважение. Валентина, сразу заметно, переполняла какая-то тяжесть. Но он ничего не сказал. Просто взял паузу, указав Кольче место за рулем. Когда отъехали, патрон хыкнул, выдувая воздух, и, напялив на себя радостную улыбку, воскликнул: – А ты боялся! Кольча поежился. В конце аллеи семенила какая то жалкая старушечья фигурка, согбенная двумя авоськами. – Ну-ка, – велел шеф, – притормози! – И когда поравнялись со старушкой, приветливо спросил: – Бабушка, вас подвезти? – Ой-ей-ей! – запричитала старушенция, лицо ее напоминало залежавшуюся в хранилище картофелину – морщинистую и землистую. Она поинтересовалась: – Бесплатно? – Да неужто на вас заработаешь? – деланно удивлялся Валентин, повернувшись всем корпусом назад и открывая дверцу. – Садитесь! Ведь тяжело! Когда старуха уселась, он обернулся к ней и все тем же игривым голосом спросил: – Что-то тяжеленькое тащите? От детишек, поди, отломили? Старуха и обиделась, и испугалась: – А вы чё, обэхаэс? Тут уже и Топорик рассмеялся, а Валентин ответил: – Совсем наоборот! – То-то же, – выдохнула старуха, – а то напугали! – Значит, там работаете? И давно? – Дак лет тридцать, почитай. – Здорово! – льстил Валентин. – Сколько ребятишек вырастили! – Тьму-тьмущую! – согласилась старуха. – Кем работаете-то? – Нянечкой. – А вы такого Колю Топорова не помните? – разъехался хозяин. Пер буром, наивный человек. – Дак ить разве их всех упомнишь? Какой год-то? Валентин сказал, старуха напряглась, будто бы вспоминая, но в зеркало заднего вида Кольча увидел, что старушенция вполне лукава, опытна и явственно симулирует умственное напряжение перед Валентином. – Надо у главврача нашего… Бумаги-то у нее… Дак вы там были, я видела… – Были, были, – разочарованно отвернулся Валентин. Старуха больше не интересовала его. И вдруг спросил: – А вы чего-то хорошо живете? Колечки с камушками, нарядная одежка, холодильники-морозильники. – Он резко обернулся. – Откуда дровишки, бабуся? Но ту вопросы не смутили. – Как же, – ответила она, – к нам всякие мериканцы пачками едут, детишек усыновляют. – Ее личико скукожилось, и морщинок стало больше от лукавой догадки. – Видать, сами рожать разучились, вот наших и берут. А наши-то! Ох! Как огурчики с одной грядки. Беленькие, крепенькие, правда, и больных полно, да разве это для мериканок-то беда? У них вон все есть, всякие лекарства. Вот наших и берут. И подарочки везут, а как же, чего тут плохого? И деткам хорошо, и дому, где выросли. На углу старуху выпустили, а когда отъехали метров десять, Валентин захохотал: – Поздно ты, парень, родился! А то забрали бы тебя «мерикашки» –то! И стал бы ты постепенно настоящим нью-йоркским гангстером. Ник Топороу! Коля смеялся тоже, норовя угодить настроению хозяина. И брата! Чего бы просто хозяину хлопотать, разыскивать какую-то мать? 5 Потом они расстались, и Колю снова стало троить, как это бывает с движком. В четырехтактном двигателе на одной свече не возникает искры, вот и звучат только три такта вместо четырех. Движок будто задыхается. Словно человек от недостатка кислорода. Он и сам знал, а детская начальница только это подтвердила, ведь она хоть и в кольцах, но раз тут сидит, значит, понимает, что затея Валентина никому не нужна. При чем тут какая-то мать, ему и так уже пятнадцать. Все ясно. А вдруг ее найдут?.. Зачем она? О чем они станут говорить? Ничего же не произойдет – он как учился в ПТУ, так и станет доучиваться, а она – только лишняя тоска. Он чертыхался про себя, злился на Валентина. Успокоился лишь к вечеру. Как весенняя речка, вернулся после половодья в свои берега. Делать было нечего, и Топорик решил прошвырнуться. Он пошел по улице без всякой цели и плана, хотел поначалу пошататься возле квартиры с подушечками, обойти один за одним четыре угла, обогнуть квартал, но ноги сами собой понесли дальше, и он двигался бездумно, снова захлопнув все свои створки и форточки, ничего не соображая, тупо отмеривая шаги да вдыхая весеннюю свежесть. Вечерний город жил неровной нынешней жизнью. Где-то сияли огни, и на стене вспыхивали неоновые, непременно нерусские буквы «Bar», означавшие обыкновенную забегаловку с городскими забулдыгами возле нее, а дальше опять со всех сторон обступала несвежая, без единого фонаря, тьма. Потом светились витрины шустрого гастронома, где приторговывали и шмотками, вновь толкалось десятка два досужих то ли мужиков, то ли парней, вроде скидывались на бутыль или просто тусовались – ничтожная, нищенская, бездельная кучка пестро одетых людей. И снова полквартала тьмы. Нормальные люди с приходом вечера теперь предпочитали отсиживаться дома, и хотя городок их не Москва или какой другой крупный центр, где, как послушаешь телек, каждый день отстреливают по десятку сограждан – невинных и виновных, – выходить во тьму все же считалось делом рисковым, так что всюду светились огни – народ ужинал, глядел новости или импортную кинуху, а на улицах было пусто, хотя и не тихо. Взлаивали собаки, проскакивали на высокой скорости нередкие кары, перекрикивались, смеялись алкаши возле освещенных витрин. И все-таки было тихо, так по крайней мере ощущал город Топорик, шагающий краями луж, обросших хрупким ледком, выбирающий сухой, оттаявший за день асфальт, движущийся куда глаза глядят в слегка подмороженном состоянии. Впереди он увидел церковь с освещенным большим крыльцом. Широкие двустворчатые двери ее были распахнуты, может быть, недавно закончилась служба, люди вышли, а вход за ними не успели закрыть. Кольча остановился. В глубине храма тускло взблескивал иконостас, красными точками горели лампадки, и Топорика что-то настойчиво позвало туда, в эту сумрачную и таинственную глубину. Он снял кепку еще на улице, сунул ее в карман кожаной куртки, вошел вовнутрь. Сбоку, за лоточком с книгами, картонными иконками и свечками, возились, видно, закрывая торговлю, старик и старуха – оба седые до белизны, а оттого по виду благородные. Чем-то веяло от них хорошим, не уличным, хотя возились они вполне обыкновенно, как все мелкие торговцы, убирающие перед закрытием свой товар. Кольча протянул деньги, купил тонкую свечку, спросил: – А куда поставить? – Во здравие или за упокой? – спросила старушка, отложив свои хлопоты и вглядываясь в него. Топорик смутился. Он хотел просто поставить свечку Богу или Христу. Или Деве Марии, наконец, про нее он тоже немного знал, она родила Христа. А, оказывается, надо по-другому. Он пожал плечами. – Первый раз в храме-то? – спросил старик, похожий на какого-нибудь святого. – Ага, – кивнул Кольча. Ему хотелось выглядеть перед стариками независимым, состоятельным, взрослым, он поэтому и сотню протянул, так что седая старушка долго набирала ему сдачу из мятых десяток и мелочи. Но не получалась у него эта независимость, эта взрослость. – Так за кого, мил сокол, свечку-то поставить желаешь? – мягко спросила его старушка. – За мертвого или живого? – За мертвого, – сообразил он. – Тогда вот сюда, где крест… Под крестом стояла массивная бронзовая подставка с отверстиями для свечей, и Кольча установил туда свою. Долго глядел на нее, мгновенно завороженный десятком чуть потрескивающих, ровно горящих огоньков. – Как зовут-то? – спросил кто-то из-за спины, и Топорик резко обернулся. Старик в валенках с калошами и черном пальто вглядывался в него пристально, хотя и доверчиво, чуточку улыбаясь, желая помочь. – Меня? – удивился Кольча. – За кого свечу ставишь, – едва качнул белой головой старец. – Антон, – ответил пацан. – Возьми вон там карандаш, – указал старик на край прилавка, – кусочек бумаги, запишл имя, положи немного денег и на заутренней помянут твоего покойника… Попросят у Господа для него царствия небесного… Кольча послушно выполнил указанное, повернулся к выходу и заметил, как старик и старуха жалостно глядят на него. Он передернул плечами: чего они? Перед выходом обернулся, мгновение постоял. Вроде следовало перекреститься, но Кольча не умел. Да еще стыдился этих двоих. Так и вышел. Хотя знал Кольча, что нарушил что-то и вел себя как неграмотный и тупой, ему все равно стало легче. На улице опять обернулся. Старик закрывал створки дверей. Почему Кольче стало легче? И от чего легче? Он и сам этого не понимал. Ровно освободился от какой-то тяжести в плечах, от удушья в горле. Будто кто его подтолкнул в спину, по голове погладил. Он было подумал про Антона, но ясно – это от растерянности. Если за упокой, то он знал всего лишь одного покойника, хотя, привяжись кто – ничего бы не мог о нем рассказать. Почти ничего. А вот за здравие – таких людей много. И пацаны, хотя бы трое корешков с самого раннего детства. И Георгий Иванович, ясное дело, живи долго, долговязый дядька, наемный отец двух с половиной сотен детей. И тетя Даша, в конце-то концов, пусть тащит свои сумки домашней корове, как та старуха из Дома ребенка, сейчас все тащат, чтобы выжить, выкарабкаться, самим поесть и других накормить. И, ясное дело, Валентайн, фиксатый предводитель, хозяин и брат, о котором, если честно сказать, Топорик тоже ничего и не знал. Вообще, подумал Кольча, в следующий раз он возьмет десяток свечей и поставит каждому за здравие. Попросит у Господа Бога, или у Христа, или, опять же, у владычицы небесной каждому долгой жизни, здоровья и добра. Он поглядел вверх, небо расчистилось, и звезды целыми мириадами вглядывались в него, в пацана без роду, без племени. То ли теплый воздух земли поднимался в небесные края, то ли от дальности и безмерной величины пространств, но звезды ласково и медленно помаргивали ему, соглашаясь с ним, одобряя за что-то, обещая утешение. Неведомо почему, ноги несли его к интернату, и минут через двадцать он прошел, незамеченный, в коридор спального корпуса. Зоя Павловна – а может, кто другой? – уже смоталась к себе домой, грубо нарушив все правила ответственности и распорядка, Кольча переступил знакомый порог, притворил за собой дверь, прислонился к стене рядом с входом. Он прислушался. В просторный коридор выходили закрытые двери всех спален, но они не были толстыми, свободно пропускали всякий шум, и Кольча знал это: если прислушаться, услышишь ночные детские звуки. Мало кто храпел в интернате – большая это была редкость. Чаще во сне стонали. Кричали. Плакали и скулили. Страсти, которыми бедолаги взрослые заразили своих детей, беды и боли, которые досталось несправедливо узнать людям небольшого роста, просыпались ночью, может быть, чтобы вылететь из детских душ, повитать в спальнях до поры, когда начнет светать, и снова, незваными, вернуться в своих хозяев. Беды и боли похожи на летучих мышей, только, в отличие от божьих тварей, они не молчаливы, не безобидны – ничего подобного. Острыми когтями воспоминаний они рвут по ночам детскую память, оживляют умершее, повторяют пройденное, будто двоечники, вдалбливают в память происшедшее однажды. Эх, если бы мог послушать и услышать разумный взрослый мир эти ночные звуки! А услышав – понять и устыдиться за свои неискупаемые грехи перед миром малых людей, который совсем скоро тоже станет взрослым миром. А поняв – искупить свою безмерную вину, раз и навсегда оградив малых сих от бед их и болей, даруемых взрослыми. Кольча стоял в начале коридора, справа и слева от которого располагались ночные хранилища детских бед, вслушивался в тихие стоны, в громкие вскрики, в плачи и причитания, в быстрые, скороговоркой, речи. Все, что слышал он раньше, за восемь лет тутошней жизни, и сейчас – в минуты, прожитые осознанно, как бы записано в его сознании на одной, не очень длинной магнитной ленте, и пленка эта крутилась и крутилась, повторяясь, уплотняя звуки страданий, разбросанных во времени и силе, в одну удручающую симфонию. Топорик закрыл глаза, и в этой своей тьме вдруг как бы спросил: «За что, Господи? Почему в одном лишь этом коридоре собрано столько бед и печалей? Отчего дети рассчитываются за грехи взрослых? » Это были не его, а чьи-то посторонние совсем слова. Да он их и не произносил. Они плыли в тишине молчаливым стоном. Он вспомнил день, большую светлую комнату с полешками детских тел. И те, и эти, подросшие, и он сам – кто они? Никто! Неужели никто? Ничто? Нигде? Первый раз, наверное, в сознательные свои годы Кольча Топорик заплакал. Пацан со стеклянными, почти немигающими глазами, человек, не пожелавший прятаться за стенами интерната, личность без роду и племени, чистый во всех своих родственных отношениях, то есть абсолютно одинокий человек, с детства не отведавший чувства, плакал, думая о себе. О корешках своих, о детях, укрытых в этом доме, о младенцах на другом краю города и о себе. Он думал про себя как взрослый, как много испытавший человек. А выдохнул въявь всего два слова: – Господи, помоги! Кольча вытер рукавом слезы, прошел неторопливо к своей спальне, тихонько, чтобы не скрипнуть, приоткрыл дверь. На каждой кровати спал пацан, и на его бывшей тоже кто-то ночевал. Не было только Гошмана. «Все еще, наверное, в больнице», – подумал Топорик. Он стоял, прислонясь к приоткрытой двери, слушал протяжные вздохи, вдыхал несвежий, отдающий мочой, общежитский дух, теплый, привычный, немножко горький, но родной, вглядывался в сумрак большой детской спальни – полувзрослый человек, вдруг, в одночасье понявший свое одиночество и одиночество этих многих – невинных, казенных, а в общем, ничейных… Потом тихо наклонился и поставил перед дверью, с внутренней стороны, пакет со сладостями. Топорик накупил опять целую кучу «Марсов», жвачек, шоколада и «Мишек в лесу» по дороге сюда, выйдя из храма. Утром пацаны проснутся, побегут умываться, и первый споткнется о пакет. И все поймут – ночью на них смотрел Колька Топоров. 6 Однажды Валентин, появившись, по обычаю нежданно, в квартире с подушечками, велел Кольче подготовить «мерина» к дальней дороге: заправить бак, подкачать запаску, не забыть паспорт и к шести утра быть готовым исчезнуть из городка дня на три, предупредив в училище, что он приболел. Приболел и забрал тачку из гаража – это, конечно, не соединялось, но Топорик выполнил указание хозяина в точности. Шеф возник наутро без десяти шесть, они вытащили серебристые чемоданы из тайника, вложили их в потертые фибровые углы древних времен, которые приволок Валентин, и перенесли их в багажник. Никто им по дороге не встретился. Хозяин истратил на это пару лишних минут – покрутился по двору, поглядел на окна. Потом сел за руль, и они тронулись. Топорик молчал, теперь уже зная, что эта его привычка имеет немалую цену, они не спеша, педантично блюдя скорость, означенную знаками, пересекли город и выехали на шоссе. Валентин расслабился, протянул Кольче пачку сигарет, затянулся сам. – Ну вот, – выдохнул дым, – значит, едем в Москву, но об этом знаем только мы с тобой. Он поглядел на Кольчу, спросил: – Ты в Москве-то бывал? – Да не очень и хочется, – ответил Топорик. – Это точно! – рассмеялся хозяин. – Но бывают каши, которые дома не сваришь. И варить их можно по-разному – цугом, всей кодлой, машинах на пяти. А можно и скромно, как мы с тобой. И это, надеюсь, лучший способ. Потом объяснил главное. В Москве оставит Кольчу на платной стоянке – это займет несколько часов. Стоянка надежная, там дежурят знакомые, поэтому будет безопасно, но разевать рот и спать запрещается. Когда вернется – поедут по обменным пунктам, надо шанжануть нал на баксы. По мелочи это делается дома, но, когда речь идет о чемоданах, лучше произвести обмен в другом месте, где тебя не запомнят, потому что за день перед обменщицей проходят сотни людей. Бросалось в глаза, что Валентин возбужден, даже заведен – то ли тайной от всех поездкой, то ли тем, что ждет его в Москве, и Кольча, не удивляясь, не выясняя лишнего, время от времени взглядывал на хозяина, снова спрашивая себя: что знает про Валентина? Да ничего… Познакомились случайно в березовом колке, потом тот прибрал Кольчу к рукам. Ничего ему не открывал, ни во что не погружал, кроме самого элементарного. Топорик даже не знал, где он живет, надо же… И если ему были известны адреса, по которым они катались, собирая дань, если хозяин объяснил, будто эта дань вроде как яблоки в саду и хозяевам яблонь все равно остается главное, ни во что все-таки Кольча не был включен по-серьезному: переговоров не вел, тарифов не устанавливал, доходов клиентских не контролировал, только умел подъезжать в заранее установленные дни и брать то, что полагалось взять. Был как бы курьером, хотя и за плечами высились амбалы. Но и это – в прошлом. Теперь просто сторож – это ясно. А Валентин-то? Почему он поехал с ним в интернат с подарками? Зачем хочет найти Кольче мать? Почему взял с собой? Все перемешалось в душе Топорика. И опять выходило, что, с одной стороны, ему доверяют больше всех, но доверяют потому, что он как бы крайний: дальше, за ним, никого и ничего нет. Кроме корешей интернатских, а им, ясное дело, он раскалываться не станет, чтобы их же и уберечь… Один он, вот в чем дело. Потому и удобен… А может, все не так, может, он ошибается и Валентин на самом деле любит его как брата? Да только ведь брат не бывает хозяином… – Э-э, – услышал его Валентин, – да ты зачем, парень, так глубоко ныряешь? Вынырни! В который раз Кольча удивился этой догадливости Валентина, его чутью, пониманию, что с человеком происходит. – Просто я, как ты, детдомовец! Валентин сказал эту фразу негромко, даже неохотно, но прозвучала она как выстрел. Кольча уставился на него, не веря себе: может, ослышался? Хозяин рассмеялся. – Брось таращиться, так оно и есть! – А-а… – замахнулся было Топорик, желая спросить, почему, мол, молчал, но Валентин и без того понял: – Просто не хочу своим амбалам открываться. Они все равно не поймут. Только усомниться могут, не слиняю ли я. Какую другую муть выдумают… Кольча все смотрел на него, не отрываясь, не зная, как вести себя дальше, что спросить. – В Афгане воевал, потом в Чечне чуть не испекся. Уже прапорщиком. Знаешь, Афган уже все позабыли, а зря. Тот, кто оттуда вылез, – крутой народ, не зря друг дружку взрывают, утешиться не могут, все воюют. Герои, безрукие, безногие, а мало! Хотят после войны победителями быть, вот беда-то для командиров! Ну а мы, солдатня, еще круче! Валентин затормозил, остановил машину, кивнул Кольче, чтобы садился за руль. Когда тронулись дальше, сказал, закуривая: – Видишь, опять руки затряслись. Как вспомню, горло сохнет и руки дрожат, хочется напиться. Но – нельзя. Слушай дальше. Теперь Кольча слушал, глядя на дорогу, лишь изредка взглядывая на хозяина, будто удостоверяясь, он ли все это говорит. – Когда был Афган, детдомовцев там я встречал десятки, а вот в Чечне уже сотни. И еще деревенских! Кого ни спросишь, все вроде твоих Петьков из общаги – сельские жители. Городские тоже были, но меньше – городские умеют отмазываться, и это в глаза бросается: как груз двести, так адрес – деревенский. – А Чечня? – спросил Кольча, почувствовав, что хозяин затухает. – А что – Чечня? И там, и тут – мусульмане, но эти свои, домашние… Сегодня в тебя стреляет, а завтра с тобой бутылку разопьет в каком-нибудь русском кабаке. Я и подумал: а чем мы сами-то хуже? Они хозяйствуют на рынках, они подати с торговли собирают, им полстраны сметану взбивает – но чем мы-то хуже? Кольча подумал, что Валентин говорит как-то вообще, спросил: – А ты сам кого-нибудь убил? В Афгане или Чечне? – и почуял, что пересек черту, переехал границу, про такие вещи, наверное, не спрашивают, но хозяин только взблеснул глазом, даже не поперхнулся. – А то! Из автомата по толпе стрелять не страшно. Вот из винтовочки, когда через оптику целишь, совсем другое дело, говорят, потом снятся эти покойнички-то. Хоть и черномазые, бородатые, не наши. «Говорят», значит, из винтовочки не стрелял. Валентин опять словно услыхал. Сказал: – Тот, кто это умеет – оптикой-то выцеливать! – конченый человек. Раз укокошит, страдает, мыкается. А потом ему снова подавай. И снова. Получается, меченый. – Кто же Антона? – спросил, задумавшись, Кольча. – Вот мы и едем, чтобы выяснить. Придется заплатить. Немало. Какие-то у этого дела непонятные нити. Он примолк, видать, притомился. Потом, откинувшись, уснул. Всякий раз, как приближались к ментовским постам, Кольча тормозил, а за руль на всякий случай – вдруг захотят права сверить с паспортом – садился хозяин и, если останавливали, с легкой ухмылкой охотно протягивал документы, переговаривался доброжелательно и терпеливо. Отъехав пару километров, они опять менялись, и Валентин повторял, что ему надо сохранить силы для трудных переговоров. 7 В переговорах этих Кольча, понятно, не участвовал и никого рядом с Валентином не видел. Как тот и объяснял, в Москве они заехали на платную стоянку, шеф о чем-то поболтал с охранниками, слова из-за толстого стекла не доносились, но было ясно, что его ждали и был он тут вполне известным человеком. Дальше Топорик просто ждал, да так долго, что чуть не лопнул мочевой пузырь. Когда Валентин появился, Кольча побежал в туалет рысью, а едва добежав, долго отводил душеньку. Ругал себя за питье в дороге. Валентин же, распахнув чемодан в чемодане, долго перекладывал тайный груз в сумку поменьше, а потом опять исчез в новеньком, поджидавшем его такси. Вернулся через час с лишком – одновременно задумчивый и радостный. С собой он привез два теплых больших пакета из «Макдоналдса». Кольча с осторожным любопытством доставал биг-мак, запивал его колой из стакана, в который вставлена пластиковая соломинка, надкусывал пирожок с повидлом. Валентин незлобиво подсмеивался над пацаном, без слов понимая, как ему нравится поливать кетчупом из пакетика этот мягкий бутерброд, но, когда трапезу закончили, посерьезнел и сказал: – Дерьмо это все, Кольча! То ли дело пельмешки! Да ты хоть вспомни наши братские ужины. Кольча кивнул, но не согласился. Ему этот пакет понравился, он бы не отказался еще разок… – Ну а теперь я буду твоим шофером, – усмехнулся Валентайн. – Приготовь паспорт. Он снова полез в чемодан, набрал пластиковую суму туго перепоясанных сотенных, они спокойно поехали вдоль улицы. Под управлением хозяина Кольча наполнял свои карманы денежными пачками, заходил в обменники, которые располагались в столице через каждые полета метров, менял их на баксы. При этом предъявлял свой паспорт. Менять шеф велел не больше чем на тысячу долларов, и тормозить приходилось часто. Кольча наполнял карманы деньгами, менял, возвращался в машину, передавал доллары Валентину, они отъезжали, и все повторялось сначала. Кассирши – сплошь женщины – были, конечно, разными на лицо, но Кольче бросилось в глаза, что все это девчонки. Смазливенькие, накрашенные и не очень привередливые. Большинство на Топорика даже и не глядело, паспорт и деньги – вот все, что им требовалось, и только двое взглянули на него попристальнее. Обе они были гораздо старше других и смахивали на парикмахершу Зинаиду! Такой же конструкции – полноваты, но не толсты, с лицом, похожим на овал: правильной геометрической формы, подбородок и лоб одинаковой округлости, отсутствие скул, подчеркивающее овальность, означало одновременно еще и равнодушие. Отличались они только цветом: одна оказалась ярко-рыжей, явно крашеной, а вторая была блеклой, будто выцветшей. Обе они отнеслись к Топорику одинаково: сперва посмотрели на него, выразили внутреннее сомнение, впрочем, сомнение касательное, невыразительное, потом раскрыли его паспорт, всмотрелись в фотографию, вновь посмотрели на Кольчу, и успокоились. Все последующее происходило как у всех: справка об обмене вылезает из компьютера, трещит машинка, считающая рубли, а потом с ловких рук слетают зеленоватые баксы. Капуста, как пренебрежительно говорит Валентин, настоящий миллионщик. Кольча понимал, что две кассовые Зинаиды, поначалу взглядывая на него, думали о его подозрительном для таких денег несовершеннолетии, но паспорт был, и этого хватало. Разве придет кому в голову вычислять, сколько ему лет на самом деле, да и указов таких, похоже, нет – с пятнадцати можно покупать валюту или с восемнадцати. Это тебе не водка, паспорт есть, налог на покупку платишь – и хватит. Денек был радостный, приветливый, у касс безлюдно, доллары в них наличествовали, и дело шло ходко. Настроение у Валентина улучшалось всякий раз, как Топорик возвращался, он подхваливал его, а в конце дня дал ему пять сотенных бумажек. Кольча вспотел от такого подарка, отказался поначалу, но долго упираться хозяин ему не позволил, как-то странно закипев. Ночевали они в шикарной гостинице. Было даже страшно. Валентин подрулил к сияющему огнями подъезду, но швейцар в малиновом пальто и фуражке с таким же верхом помахал ему, чтобы проехал чуток вперед. Хозяин матюкнулся, а Кольча увидел, как сзади на них надвинулся настоящий бульдог: серая и длиннющая, со множеством дверей, машина. Швейцар, торопясь, открывал дверцы, склонялся в полупоклоне, помогал выбраться из темного нутра разномастным красавицам в шубах, ухоженным мужикам в пальто до пят, с бабочками у горла. – Эх, Колька, – воскликнул Валентин отчаянно-весело, – видишь, как люди живут! А мы чем хуже? Он выхватил из его руки паспорт, выскочил из «мерса», обогнал знать, вылезающую из лимузина, исчез в сверкании крутящихся, золотистых от внутреннего сияния дверей, через миг появился в сопровождении похожего на швейцара же пожилого мужика, тоже в малиновой форме, только на этот раз она состояла из брюк и жилета. – Давайте, давайте ваши чемоданчики, – радостно причитал мужик, но когда в багажнике обнаружились обтерханные фибровые углы, причитать перестал, но и сомнения не выразил: подхватил их и попер в отель. Кольча следовал за Валентином, а тот шел за носильщиком – или как его там? – и они приблизились к сооружению вроде прилавка, окантованному золотистым металлом; золотой цвет сиял повсюду – на перилах, люстрах, витринах, заполненных и внутри золотыми часами, ручками, украшениями для баб. Топорик чувствовал себя обалдело, ему казалось, все на него смотрят, народу вокруг было полно, но таких людей Кольча в жизни не видывал: тетки, вылезшие из длинного лимузина, раздевались, освобождались от мохнатых блестящих шуб, обнажая голые плечи и руки, сверкающие украшениями, переливаясь золотистыми платьями, громко цокая каблуками по сверкающему мрамору. Ему показалось, что некоторых он знает – надо же! Где-то видал. И пару мужиков в смокингах с бабочками тоже. Носильщик подцепил фибровые чемоданы на каталку, переспросил номер, который они оплатили, и Валентин с Кольчей разместились вслед за ним в кабине лифта. Потом был сияющий коридор с полом, выстланным ковром, а дальше открылась дверь в настоящее чудо. Номер был из трех комнат, а в центре гостиной, на красном ковре, стоял белый круглый стол с золотым орнаментом, окруженный такими же стульями. Кольча бродил по спальням с голубыми кроватями, по розовым туалетам, которых оказалось целых два, по коридорам и переходам, ошарашенно молчал, вслушиваясь в одну и ту же, повторяемую на разный лад, Валентинову фразу. – Понял, парень, как живут, падла!.. Как живут, падла! В голосе Валентина слышались нескрываемая зависть, негодование, злоба. Но еще и восхищение. Наконец Топорик вернулся в прихожую, разделся, снял ботинки, прошел в носках к дивану, уселся. – Знаешь, сколько это стоит? В сутки? Кольча, конечно, мотнул головой. – Семь сотен. – Рублей? – удивился Топорик. – Баксов! – А зачем? – опять удивился Кольча. – Дешевле не было? – Дешевле – опаснее, – ответил хозяин, становясь серьезнее. – Теперь понимаешь, почему чемодан в чемодане? И впрямь, их затертая фибра не смотрелась в этом роскошестве. Серебристые чемоданы, похожие на кейсы, больше соответствовали бы обстановке. Но только здесь, в этой гостинице и этом номере. Пока Кольча умывался, Валентин вызвал в номер официанта. Топорик еще удивился: зачем? Официантом оказался совсем молодой парень, почти пацан, постарше, конечно, Кольчи, но сразу видать – ненамного. Был он тоже в малиновой одежке, но совсем по-друтому, нежели у швейцаров, сшитой, похожей на фрак, с золотыми позументами, в накрахмаленной рубашке и с малиновой же бабочкой у горла. Он походил на артиста, этот молодой официант: чуть вытянутое, породистое лицо, очень черные волосы ежиком, черные же глаза, осматривающие все вокруг стремительным, все засекающим взглядом. Увидев его, Кольча сразу как-то внутренне взъярился, насторожился, а Валентин кейфовал, ничего особенного не видел, плавился от окружающего роскошества, не отделяя от него и этого чернявого парня. Официант прикатил серебристый столик на колесиках и, как виртуоз-фокусник, принялся выставлять всякие закуски, бутылки, ножи, вилки, тарелки. Круглый стол на красном ковре покрылся яствами – а Кольча глядел на него со страхом, вжавшись в угол дивана. Удивлялся ли он? Конечно! Восхищался? Вряд ли… Скорее просто боялся. Было как-то не по себе, особенно когда Валентин, достав пачку долларов, стал рассчитываться почему-то ими, хотя Топорик знал, что платить надо рублями. Официант угодливо благодарил Валентина, кланялся и вовсе не отказывался от валюты, а был, кажется, очень доволен. Сверх всех цен и услуг хозяин дал ему зеленую сотню, и Топорик в душе возмутился: за что? Сотня баксов – это целое состояние, а этот щенок только и сделал, что небесплатно привез харчи – всего-то навсего. За что такая щедрость? Но он одернул себя: какое ему дело? Брат одарил и его своей щедрой рукой. Да и как! Валентин наконец выпроводил хлыща в малиновом фраке, закрыл дверь на ключ, повесил золотистую цепочку. Хохотнул, потер руки, подошел к столу, крикнул Кольче: – Ваш-сиятельство! Ужин подан-с! Да уж! Кто от такого откажется? Сияющие фужеры, бокалы, рюмки. Сверкающие инструменты для удобного поедания. Бутыли с непонятными наклейками. Закуски, рыба, мясо, икра! Опять эта злополучная икра. Но сейчас и здесь Кольча рассматривал ее как-то по иному, она не казалась ему противной, даже черная, осетровая, не представлялась больше дерьмом. Удивляясь сам себе, он намазал кусок похрустывающей булки маслом, нанес на нее толстый слой черной икры и откусил. Долго прожевывал, прислушиваясь к вкусу и к самому себе. Черт, это не было больше отвратно. Это было вкусно, надо же! Это было настоящее объедение. Он как будто был в забытьи, и вдруг очнулся – от тихого звона горлышка бутыли о хрустальную рюмку. Осторожно, будто боясь спугнуть, Валентин налил ему коньяк, потом наполнил свою рюмку. При этом не отрывал от Кольчи глаз. Все так же, внимательно вглядываясь, поднял рюмку, стукнул ею о край Кольчиного сосуда, выпил, вновь не отрывая глаз, а когда выпил и Кольча и опять закусил булкой с икрой, сказал негромко: – То-то же! 8 Они ели молча. Валентин был в какой-го глубокой задумчивости, казалось, он что-то вычисляет. Топорик, вспоминая приключение с Зинаидой, рюмки опустошал только наполовину и хотя помаленьку пьянел, происходило это постепенно, не враз: приятное тепло вливалось в голову, растекалось по рукам и ногам. Он больше не стеснялся, накладывал себе вкуснятину с блюд и тарелочек, наслаждался тишиной, стенами, сияющими люстрами, ковровым пушистым полом. Нет, не может быть, что есть люди, которые так живут все время. Пусть не каждый день, но часто. Живут неделями в таких номерах. Конечно, он видел похожее в кино, но на экране можно всякое показать, это специально снимают. Жизнь устроена по-другому. Вот они сейчас с Валентином просто на ночь в кино окунулись за семьсот долларов. Завтра этого не будет, завтра они покатят, пусть и в «мерсе», домой, и он опять окажется в комнате с подушечками, а может, и в общаге – вот и все. Просто хозяин устроил аттракцион. Сам, похоже, офонарел от него. Валентин оторвался от еды, прошелся по гостиной, помотал головой, будто отряхивался, потом попросил: – Помоги! Он взял из прихожей свою куртку, пиджак, прошел в спальню. Стал вытряхивать из сумки баксы. Они летели на голубое шелковое покрывало, плюхались в кучу, образовалась вполне внушительная гора. – Устраивайся, – указал хозяин на кровать. – Складывай тысячами. Потом одна на другую, чтоб не сбиться, крестом. Считать до десяти – невелика арифметика, хозяин замурлыкал песню без слов, Кольча, ходячий песенник, подхватил: Уходили, расставались, Покидая тихий край. «Ты мне что-нибудь, родная, На прощанье пожелав!» Валентин ожил, слова он, ясное дело, знал, а то, что Кольча подтянул, его непонятно обрадовало. Он улыбался счастливо, и Топорик вдруг увидел его совсем непохожим – не грозным, не таинственным, а простым, даже наивным. Громко и слаженно пропели они знаменитый куплет: И родная отвечала: «Я желаю всей душой, Если смерти – то мгновенной, Если раны – небольшой! Но всего сильней желаю Я тебе, товарищ мой, Чтоб со скорою победой Возвращался ты домой». Когда петь закончили, Валентин спросил: – Кольча, чо мы делаем-то, а? Считаем доллары, а поем про что? – Про нас! – не смутясь, ответил Кольча. И усмехнулся: – А чо? – Про нас? – удивился хозяин. Помолчав, проговорил: – Черт его знает! Тысяч они насчитали почти пятьдесят. Кольча знал, что второй чемодан еще не тронут и завтра им предстоит немало повозиться. Наверное, придется переночевать тут еще раз. Валентин подошел к окну, раздвинул небрежно тонкие, дорогие занавеси, позвал Топорика: – Иди-ка. Гляди! Внизу, перед гостиницей, Кольча ничего особенного не увидел: только маленькие группки женщин – у самого подъезда – и дальше, вдоль улицы, вверх, вдоль пологого, ярко освещенного подъема. Он не понял, пожал плечами. – Гляди, друг, это все продается – бери не хочу. – Чего продается? – Да вот все эти бабы. Проститутки. Большой выбор. Топорик вгляделся в женские фигурки, отсюда, сверху, лица разглядеть было невозможно, зато открывалась хорошая панорама: вверх по улице, через каждые десять – двадцать метров стояли по двое, по четверо. На другой стороне широкого асфальтового полотна тоже жались женщины. К некоторым причаливали автомобили, и кто-то садился в них, но большинство машин летело мимо, а если притормаживало, то тут же трогалось дальше. – Хочешь? – вдруг спросил Валентин, и Кольча вспыхнул, поняв, что он намекает на свой подарок, отшатнулся от окна, а хозяин хлопнул его по плечу: – Да не тушуйся ты, парень! Ведь уже взрослый! Первый класс окончил. Пора во второй. И ничего в этом худого нет. Только не здесь, ты прав. Они вернулись к кровати, Валентайн подхватил пиджак, велел: – Никому не открывай, накинь цепочку. Когда вернусь, стукну три раза. – Надолго? – спросил, напугавшись, Кольча. – Да нет. Вниз и сразу назад. Топорик закрыл дверь, погулял по номеру. Зашел в спальню, где на покрывале лежала пухлая пачка долларов. Сорок девять тысяч триста. Ни фига себе! Он такого никогда не видал. Полез в свой карман, пересчитал пять сотен, подаренных Валентайном. Что-то в этом было и впрямь. Какая-то маленькая уверенность. А если иметь в виду всю эту кучу? Да нетронутый, необмененный чемодан? Целое богатство, может, целая жизнь. Он ухмыльнулся: разве одна? Весь их интернат, наверное, можно переобуть и переодеть! Все скрипучие кровати переменить в спальном корпусе. Да еще устроить пир горой! Какой пир! Целый год кормить двести пятьдесят ртов. И дать каждому после окончания сотен по пять, как ему. Топорик принялся думать, куда и как истратит интернатский народ по пятьсот долларов, и грустно ухмыльнулся: ничего хорошего, по его расчету, не получалось. Истратят на какую-нибудь ерунду в один день. Никто из них не обучен экономить, в лучшем случае купят модную шмотку, и все. Ну а что можно-то? Крышу над головой – не получится, пятьсот – это ничто, совсем крохи, так что пойдет все в распыл. Опять хмыкнул: кто даст-то? Он, что ли? Кольча? Представил, что все это его, опять хмыкнул: ну уж! Подумал всерьез и сказал сам себе: избави Бог! Это же такая тяжесть – у кого-то отнятые деньги. Пусть даже справедливо отнятые. Он стоял над кучей долларовых бумажек, уже пересчитанных, глядел на них отстраненно, размышлял печально, потом спросил: а смог бы вот он сейчас взять и спрятать бумажки две или три в добавление к тому, что дал Валентин? Мысль эта ударила чем-то скользким, и он вжал голову в плечи. Это была бы подлянка. Хуже того, предательство. А за предательство – известно что… Да и не в том дело. Предать Валентина невозможно… В дверь стукнули трижды, послышался голос шефа: – Это я! Он вошел, накинул за собой цепочку, сказал: – Я договорился. Потом пояснил: они мотались по городу и меняли не больше тысячи, чтобы не привлечь внимание. Здесь же, в сверкающем золотом отеле, есть казино, и обменник, работающий круглые сутки, ничем не удивить. Тут готовы обменять хоть десять раз по девять тысяч девятьсот – о суммах, больше, чем это, положено доносить. – Первым пойду сам, – сказал Валентин, и они распахнули вторую фибру, вытащили из него серебристый ящик. Рублевыми пачками он набил все карманы, велел Топорику собирать следующую партию в сумку и вышел, паспорт прихватив все же Кольчин. Топорик не очень думал над этим, бумажки, объяснил Валентин, проформа, не больше, там даже адрес ведь не указывается, а поди-ка, поищи, где и когда выдан документ, он к тому же может быть краденым, так что все это мура… И все-таки Кольча засек этот момент: свой паспорт хозяин не предъявляет. Минут через двадцать Валентин вернулся, очень довольный, кинул на кровать пачку долларов, перевязанную резинкой, объявил: – Иди спокойно, – кассиршу зовут Ольга Степановна, – я ей подсыпал, так что даже паспорт твой у нее, она готовит следующую пачку. Не боись! – и объяснил, где находится обменный пункт. Кольча вышел в коридор с пушистым полом, вызвал лифт. Через минуту негромко звякнул колокольчик, извещающий о прибытии лифта, золотые створки разошлись, и Кольча увидел того лощеного парня в малиновом фраке, официанта. Он вступил в лифт с нелегкой сумкой в руке, а лощеный, улыбчивый, черноглазый парень будто обыскивал его, осматривал короткими, стремительными взглядами с ног до головы, не оставив без внимания и сумку. Неожиданно спросил: – Ну что, пацан, ты – крутой? Кольча растерянно захлопал глазами. К такому он готов не был, не знал, что ответить: вопросец оказался не так уж и прост. – Да не волнуйся, – сказал официант, – у нас тут глухо. Абсолютная безопасность. Не такие, как вы, пасутся. – Дверь распахнулась, перед ними открылся блестящий, как гладкая морская поверхность, мраморный пол холла, в центре которого волновалась новая толпа разодетых девиц и мужиков во фраках и бабочках. И официант, кивнув на эту публику, спросил: – Видал? Кольча вышел из лифта, стесняясь своего совершенно обычного вида, и, следуя указанию, прошел в обменник. Из-за толстенного стекла, разделенного золотистыми металлическими накладками, ему улыбалась очередная парикмахерша с овальным лицом, теперь она занималась разменом денег, и стоило Кольче поздороваться, как золоченое корытце под окошком услужливо протянулось вперед, будто ладошка. Топорик стал вкладывать в нишу пачку за пачкой, а взамен получил упакованные баксы с разорванной банковской лентой. За вечер он сходил вниз еще шесть раз плюс первая ходка хозяина. Второй серебристый чемодан опустел, командировка резко сократилась. Утром, позавтракав остатками ужина, они уселись в машину, и Валентин объявил цель: – На хаус! Когда отъезжали, Кольча увидел, как за вертящейся дверью отеля мелькнул молоденький официант. Он смотрел на машину и шевелил губами. 9 На обратном пути они многое обсудили. Вернее, обсудил Валентин, Кольча только иногда переспрашивал и уточнял. Сперва хозяин объявил, сколько стоила ему гостиничная эпопея с обменником: тысячу баксов. При этом он заметил, что рыжая кассирша еще милая женщина и запросила недорого. Кольча спросил: – За что? – За то, что такую сумму перевернула. Могла и отказаться. Потом Валентайн мечтательно и завистливо пообсуждал разряженных баб и мужиков в холле отеля, которые рассасывались потом по ресторанам, утекали в казино или в такие же роскошные номера, как у них, а то и покруче. Он спросил Кольчу, узнал ли он такого-то и такую-то, которые частенько возникали на экране телека, и Топорик только теперь соображал, откуда в толпе знати знакомые ему лица. «Тусовка!» – Валентин злобно повторял это слово, хмыкал, ругался и задавал Кольче безответный вопрос: – Это мы-то с тобой бандиты? Бледные беззащитные мотыльки! Вот кто бандиты! Топорик не понимал, и Валентин принимался объяснять, какое в столице чудовищное блатнерство, как банкиры крутят деньги близких им людей, среди которых вся эта поганая шушера, какие безумные деньги получает хотя бы Пугачиха вместе со своим юным мужем Филей, и есть команды, которые провозят из-за речки в обход налогов тысячи иномарок. Но и это все мелочь, утверждал он. Главное – казенные капиталы, которые получают блатные банки, крутят их, воруют или хотя бы прячут, чтобы на деньги получить новые деньги. Не говоря про нефтяные и газовые компании, которые давно стали частными. – Ты ведь проходил в школе – сколько лет образуется нефть? – Тысячи, наверное! – И кому принадлежит она? Кольча пожал плечами. – То-то и оно! Принадлежит всем! И не только тем, кто сейчас живет. Но и тем, кто до нас жил. После нас будет! Это общее богатство, понимаешь? И вдруг эту нефть ни с того ни с сего получает банда ублюдков. Только потому, что они где-то наверху. Они ею торгуют, гребут капусту, тырят ее в заграничных банках. Заежись! Хозяин вертелся в кресле, даже подпрыгивал от ярости – никогда Кольча его таким не видел. Ясное дело, он завидовал всем этим смокингам, которые окопались в Москве и им достается что-то, недоступное Валентину. Но эта зависть смешивалась с презрением. Слушая шефа, Кольча соглашался, что сладости новая знать получает не за труды, а просто так или за что-то другое, неизвестное им, может, потому, что она близко к власти и деньгам. – Тебе, наверное, кажется, что мы вчера наменяли кучу долларов, – возмущался Валентин, – так вот, для них это – тьфу! Плюнуть да растереть! В одном казино просаживают за вечер по десять штук. Один человек! Асколько их тут, настоящих крутых? И сколько этих казино? Сколько рестораций, куда без тысячи не появляются! Сколько роскошных гостиниц со всеми усладами развелось? И там снимают номера для офисов – на месяцы, на целые годы, чуешь? Кольча кивал, пытался чуять, но что-то слабо у него выходило. Зато, чем ближе они подъезжали к родным пенатам, тем чаще он думал про эти доллары в чемоданах. Раньше ведь представления не имел, сколько там и чего в этих серебристых углах, и это сильно облегчало дело. А теперь он знал точную сумму. И она давила, жала на самую макушку: а что, если… Что, если кто-нибудь узнает про такие деньги, про то, где они хранятся? Ведь это только кажется, будто знают об этом двое: Валентин и Кольча. А парикмахерша Зинаида – ведь она следила за работами в квартире с подушечками? А те два мужика – рабочие? И, может, кто-то видел Валентина, когда он приходил и уходил с этими приметными чемоданами? Может, хозяин и правда был слегка экстрасенсом и угадывал чужие мысли, а скорее всего просто их соображения, как машина, катили в одну сторону, но на подъезде к своему городу Валентин пересел за руль, и они завернули в знакомый березовый колок. Кольча разглядывал рощицу, где они увиделись первый раз, – теперь безлистную, ранне-весеннюю, голую. Шеф остановился, сунул руку во внутренний карман – и вдруг достал пистолет. Он нахмурил брови и наставил ствол на Кольчу. Сказал хрипло, ни с того ни с сего: – Выходи! Топорик хлопал глазами, ничего не понимал, но Валентайн был серьезен и строг. Сердце у Кольчи стало запоздало раскачиваться. Ничего не понимая, он выбрался из машины, и только тут хозяин расхохотался. – Ну ты даешь, парень! – радовался он. – Неужто поверил? «Это ты даешь!» – про себя отвечал Кольча. – Ну и шуточки!» Какая-то слабость утишала стук сердца, сползала в низ живота, в ноги. «Неужели я напугался? – спрашивал себя Кольча. – Неужели мог во все это поверить?» Выходило, мог. Они отошли от «мерса» шагов на десять, Валентин прицелился в дерево. Жахнул выстрел, потом второй. Он обернулся к Топорику, протягивая оружие, сказал: – Попробуй! Подал несколько советов: как стоять, как держать пистолет, как целиться, как нажимать курок. Сердце Кольчи вновь затрепыхалось, рука задрожала. Остановив дыхание, он нажал курок и увидел, как от березы, в которую целился, отлетел кусочек коры. Удивительно, но с каждым выстрелом он успокаивался больше и рука становилась тверже. Грохот и толчок в руку наполняли непонятной радостью. Будто ты становился сильней, рука твоя получила продолжение: длинное, стремительное, убийственное. Когда патроны кончились, Кольча уже не помнил никаких волнений, никаких обид. Он опять горячо любил Валентайна и ничего не хотел больше, чем пострелять еще. Валентайн сказал, принимая оружие, вглядываясь в Топорика, примечая в его облике перемены: – Нравится? Вот еще бы из снайперской винтовочки, а? – Она есть? – Найдем! Было бы желание! – Найди! – попросил Кольча с необыкновенным жаром, и опять смутился: имел ли он такое право, просить – да не что-нибудь, а винтовку, Боже ты мой. Пистолетом бы овладел для начала-то! Впрочем, брякнул он все это по инерции, от перевозбуждения, и всерьез к разговору не отнесся. Валентин засмеялся: было чему. – Обязательно, – сказал он, – раз тебе так понравилось. Они уселись в машину – опять за рулем хозяин, – спокойно выехали из рощи, подкатили к Кольчиному дому. Удивительно, но, когда выносили старые фибровые чемоданы, никто на них и внимания не обратил, хотя народу было немало. Все двигались по своим делам, все о чем-то думали, что-то разглядывали. Рассматривали и «Мерседес», но никто не обращал внимания на задрипанные углы, которые привез этот кар. Кольча и Валентин спокойно вошли в дом, сняли забавную одежку с серебристых чемоданов, уложили их в тайник. Ну а там, в роще, когда Кольча закончил стрельбу, Валентин обвел руками место, где они стояли: – Смотри! Снег еще лежал между стволами, а там, где оттаяло, рыжела прошлогодняя трава. День стоял солнечный и теплый, свет и радость сопровождали их беспрестанно в этой, еще не до конца завершенной, поездке, и Кольча устыдился снова, когда Валентайн произнес: – Через неделю – дней десять мы закопаем где-нибудь здесь чемодан с валютой. А я куплю еще один, точно такой же. И два пустых у тебя дома будут опять потихоньку наполняться рублями. Понял? Да, Кольче было стыдно, что он поверил в пистолет, наставленный на него, подумал, будто брат сможет что-нибудь ему сделать. Убить? Какая глупость – среди бела дня, рядом с городом? За что? Да и кого? Надо было расхохотаться, вот и все, а он по своей угрюмой привычке опять отнесся к этому всерьез. Затрясся, сердце уронил, подумал… Впрочем, ничего не подумал, просто поверил хозяину, его всерьез отданному приказу, оказался в дурацком положении. Ну и шуточки! А он! Действительно, без всяких дураков верит ему до последнего, раз посвящает в эту тайну одного-единственного. И если про тайник знают парикмахерша Зинаида и двое работяг, о березовой роще и правда знают лишь они двое. И все-таки опять что-то в Кольче нехорошее ворохнулось, снова он не поверил хозяину до конца, хотя и звал его в мыслях братом. Он подумал: если тот сам никому больше не скажет… Перебрал в памяти всех, кого знал. Получалось, что сказать Валентин про рощу может очень многим, но если они закопают чемодан вдвоем, как сказал шеф, место станет известно, таким образом, действительно лишь двоим.. 10 Наутро Кольчу разыскал Гнедой, попросил денег на курево и, между прочим, перебирая убогие интернатские новости, сказал, что Гошку увезли в московскую больницу, потому что здешняя ничего поделать не может. Кольчу сильно кольнуло где-то меж лопаток, каким-то непонятным шильцем – острым и быстрым. Он вспомнил, как Гошман рассказывал ему про свою болезнь и про то, что спасти его могла бы только кровная родня – братья да сестры. Требовалось пересадить костный мозг, его частицу. Всякие мысли про человеческое устройство Кольча с содроганием выкидывал из себя, вот уж кем бы он не сумел стать, так врачом или хотя бы санитаром. Разбирать и чинить машину – простое дело, там бесчувственные железяки, но залезть внутрь человека, в его кровь и кости – от этого воротило, от одних лишь мыслей об этом. Костный мозг. Что это? Кольча ел, бывало, то, что называли костный мозг, похожий на жир, выколачивая его из больших говяжьих костей, – неужто такое же и у людей? Только Гошман говорил, в позвоночнике… Бр-р… Что же с Гошкой? В Москве… Эх, был бы настоящим другом, заехал к Гошке, привез передачку, вот бы обрадовался, ведь он там совсем один, но… Нет, заехать бы не смог. Валентин велел эту поездку держать в совершенной тайне. И не надо разжевывать, почему. Так что в ответ на рассказ Гнедого Кольча просто задумчиво посмотрел на него да отстегнул на курево лишнюю десятку, слушая восторженную повесть о том, как они тогда наутро споткнулись о его мешок со сладостями. Гнедой ржал, показывая длинные прокуренные зубы, чего-то такое говорил пустяковое, а когда ушел, Кольча подумал о себе как бы со стороны, что ли, будто бы поднявшись вверх и глянув на себя оттуда, или, может быть, вовсе никуда не поднимаясь, а только отойдя или просто подвинувшись в сторону. Кого он увидел, что разглядел, как бы вдруг разбуженный не хотевшим этого Гнедым? Тонкого, недурно одетого пацана на диване в ухоженной, прибранной квартирке, не принадлежавшей ему? Умелого водителя легковых автомобилей, полуумелого автослесаря, которому еще далеко до настоящей мастеровитости? Человека, в кармане которого лежат приличные для начала бабки, сытого, с крышей над головой? А может, он просто потерялся? Теряться можно не только в лесах, но и среди людей. Потерялся, хотя в мире материальном, где все измеряется адресом, тарелкой еды, теплой постелью, учением или работой, он как раз нашелся. Все у него есть! Но и ничего нет! Он потерялся без всякой своей вины, просто потому, что лежал, как монетка, на виду, чуточку блестел, и его увидел и подобрал Валентин. Стал служить хозяину, стал его братом, посвящен в самые главные Валентиновы тайны, и оттого еще потеряннее, потому что легче и яснее не будет, ежели тягота давит на плечи. Вот пришел Гнедой, поклянчил денег, поржал, ударил известием про Гошку, исчез опять и, сам того не понимая, ошпарил одиночеством. Кто он, этот Гнедой, который рад мелочевке на сигареты? Кому он нужен? А добрый мэн Гошка, которому никто не даст свой костный мозг, потому что никого у него нет? А он сам, Кольча? Никто! Никто, ничто, нигде, никогда… И вообще – как же все устроено среди людей? Почему, когда ты совсем один, ничего не можешь? Какую силу надо, чтобы выжить, выстоять самому, без помощи, без подпорок? Выбраться, получить специальность, работу, завести семью, родить ребенка? Кольча вспомнил те полешки в Доме ребенка. Каждый из людей поначалу такой вот полешек. И сколько их, брошенных? Но если взять – и не бросить? Это значит, спасти человека. Так должно быть, но вот – не стало. Ни у тех полешков, ни у него. Топорик представил себя вот таким беспомощным, глазеющим по сторонам кульком, ничего еще не соображающим, никакой такой беды не понимающим, и кровь ударила ему в голову. Таким он и добрался до своих пятнадцати лет – ничего толком не соображая. Плыл по течению. Но вот пора остановиться, встряхнуться, понять, ухватиться за берег, взойти на него и жить. Он ненавидел, злобно, до сердечного гула ненавидел неизвестную свою мать. Оставить его этаким вот беспомощным полешком – да как она сумела, смогла, посмела? За что наказала его вот этой сегодняшней его неприкаянностью, ненужностью, одиночеством? Первый раз он с удивлением подумал хорошо о полупьяных мамашках, бродящих по интернатскому двору – бесстыжие, срамные, стыдные, они в тысячу раз лучше матери… нет, женщины, родившей его и тайно канувшей в неясность, скрывшейся, сбежавшей, даже пусть умершей – ведь и смерть не извиняет это постыдное убегание… Значит, подумал он по-взрослому, я должен подрасти, получить специальность, обязательно жениться и родить ребенка. Только тогда между ним и его дитем – не важно, кто это будет, – появится ниточка. У его ребенка будет он, отец, и этот его невидимый пока малыш, конечно, обопрется о него, а он обопрется на это будущее маленькое создание. И этот маленький человек спасет его, да, спасет. У каждого человека есть две нити – от родителей и от собственных детей. И если одна нить оборвана, его держит другая, пусть даже если протягивается она от слабого, от маленького и бессильного. Это кажется – от бессильного. На самом деле сын или дочь – великая сила. Только не дай Бог, чтобы и эта ниточка не порвалась. Мать! Где ты? Кто ты? Почему? Кольча мучительно, до слез в бесстрастных своих глазах, пытался вообразить ее облик – лицо, руки, одежду. Но ничего у него не получалось. Никаких намеков даже не подавала ему его младенческая память. Не кроилась его внешность и из мозаики встреченных им женщин – поварихи тети Даши, воспитательниц, не дай Бог, вроде Зои Павловны, и уж совсем спаси, из частей образа парикмахерши Зинаиды, вернее, множества Зинаид, встреченных им в разнообразных обстоятельствах, – с неподвижными, ничего не выражающими подбородками, равными им по ширине лбами – этакие овальные брикеты с наклеенными сверху волосами разного цвета, с одинаковыми отверстиями для глаз, носа, рта, размещенными лишь чуть выше или чуть ниже относительно лба и подбородка… Эти Зинаиды давно уже слились в его сознании в стандартную болванку, не выражающую чувств, но он бы согласился и на самую убогую и стандартную форму головы, окажись только это частью матери, его матери, пусть полупьяной, шепелявой, вонючей – лишь бы объяснила она хоть что-нибудь, пусть самую бесстыдную ложь рассказала, пусть только бы протянула от себя эту ниточку, соединяющую людей в невидимую цепь… Только вот теперь, спустя почти год, как исчез с интернатского двора, Кольча неожиданно понял, почему, презирая мамашек, даже в самом неустойчивом возрасте, когда и море по колено, когда они все уже были рьяными курильщиками и знали вкус взрослого зелья, – даже тогда он странно сомневался в своем к ним отношении. Презирая, не смеялся над ними, испытывая отвращение, признавал их право на существование и, похоже, втайне завидовал тем, к кому хоть такие матери заявлялись на свиданку. К нему никто не заявлялся, вот в чем дело, и хотя таких была целая ватага, а он, их признанный главарь, усмехался, наблюдая встречи заблудших мамашек с сопливыми чадами, втайне и он, и весь прочий безматерный люд тоскливо чего-то предчувствовал, ждал неведомого озарения, которым еще охолонет его жизнь, заставит вздрогнуть и опечалиться не детской тревожной тоской, а взрослым пониманием печального края, которое – не после них, выросших, повзрослевших, состарившихся, а – перед ними. Краем кончается всякая жизнь, но не всякая – начинается. Топорик сидел на диване, забившись в угол, сжавшись, занимая малую долю этого чужого пространства, весенние сиреневые сумерки вползали в окно, окаймленное палевыми занавесками, аккуратными, как и все остальное в этом запахнутом доме, неслышным криком, спорящим с разорванным, клочковатым, нестройным миром Кольчиного существования. Ему хотелось крикнуть, но не кричалось, перехватило горло, а слезы пересохли в нем давно, еще в детстве. Говорят, такое случается с пустынниками – теми, кто всегда под иссушающими лучами солнца: все в них иссыхает, все выходит через пот, даже слезы. Молчаливое, бесстрастное, неподвижное решение вступило в Кольчу: мать найти, ее судить своим собственным судом и отомстить. А самому… Когда вырастет – жениться и родить дитя, спастись самому ниточкой, которая протянется от малыша к отцу. О любви он слыхал, даже как бы ее знал, но, как это часто бывает с недоросшими мальчиками, что это такое – не догадывался. 11 Право дело, Валентайн слышал все шевеления Кольчиной души. Наутро он появился в квартирке сам, велел запрягать «мерина», а когда выехали со двора училища, сказал, что они едут в Дом ребенка. Адреналин, а это такое вещество, которое вырабатывает организм в свою же защиту при всяких волнениях, вплеснулся в сердце Топорика, но в меру, не очень бурно, и так вот – волнуясь, но не сильно, Кольча вслед за хозяином вошел в уже знакомый кабинет, увидел поднявшуюся навстречу даму, услышал ее толкования. Протягивая Валентину четвертинку бумажного листа, причитая, что нарушает все мыслимые распоряжения, тетка рассказала, как ей с огромным трудом в каких-то там недоступных архивах удалось раздобыть вот этот адрес, где когда-то и проживала отказница Топорова Мария Ивановна. Ни знакомое уже имя, ни слово «отказница» совершенно не зацепили Кольчу, он будто сквозь вату слушал обмен любезностями, который вели Валентин и главврачиха этого белоснежного склада живых полешков, и даже во дворе, прочитав адрес, переданный ему хозяином, Топорик был почти спокоен, совершенно недоверчив. Адрес оказался местный, Валентин потребовал, чтобы они поехали тотчас же, и Кольча исполнил его волю. Своей у него не было. Впрочем, а что делать? Не ехать? Забрать адрес, а потом пойти одному? Смысл? Ведь хозяин был его другом, он выполнял свои обязательства, немало ведь времени прошло с тех пор, как они были здесь первый раз, – Валентин помогал Кольче. Можно ли отвергнуть это? Они пересекли город, с трудом нашли улицу, указанную в листке. Летом здесь, должно быть, настоящая деревенская благодать, а сейчас – глубоченные лужи, дорога не для «Мерседеса», и вокруг скучные серые ветви каких-то оттаивающих кустарников. Нашли дом – двухэтажную покосившуюся деревяшку, постучали. Дверь открылась сразу, и в темном проеме, на фоне черной прихожей или, может быть, сеней явилось нечто нежданное, как вспышка какая-то, какой-то непонятный свет. Перед ними, в деревянном обрамлении, стояла девочка в голубом платье – русая, гладко расчесанная и с косой, перекинутой вперед, на грудь. Глаза у девочки были тоже голубые, прозрачные и глядели на двух взрослых людей, возникших перед ней, беззащитно и доверчиво. Ноги ее были в больших, похоже, мужских тапочках, голубые, как и платье, колготки облегали тоненькие ноги. Вообще вся она походила на мотылька, радостно замершего на пороге свободы и заключения, света и темноты, не знающего, лететь ли дальше или вернуться назад. Валентин вежливо поздоровался, боясь спугнуть явившееся чудо, эту Дюймовочку из древней сказки, вежливо же поинтересовался, живет ли тут Мария Ивановна Топорова, и девочка открыто улыбнулась, показав ровные, сияющие белизной, как в рекламе зубной пасты «Аквафреш», зубы, ответила тоненьким голосом: – Вы ошиблись, здесь таких нет. – А может быть, когда-то жила? – не изменяя своей вежливости и не выказывая нетерпения, настаивал Валентин. – Не знаю. Нет, – отвечала девочка, а Топорик, стоя за плечом у хозяина, ощущал, как адреналин, непонятно по какой причине, переполнил его: ведь он, как ему казалось, совершенно не волновался. – Может быть, в доме есть кто-то постарше? – настаивал галантный Валентайн. – Понимаете, это было довольно давно. Дюймовочка не обиделась, согласилась, кивнула и крикнула, не оборачиваясь: – Ма! Что-то хлопнуло, в сенях или прихожей, как ни назови, в полутьме, одним словом, замаячила женщина, но на порог не вышла, а оттуда, из сумерек, спросила, в чем дело, и когда Валентин повторил, ответила, не колеблясь: – Да, была тут когда-то квартирантка, но уехала в Сибирь, на какую-то стройку, и, говорят, умерла. А вы откуда? Кто? Зачем ищете? Валентин обернулся на Кольчу, отыскивая в его взоре ему одному понятный ответ, – да и то верно, чего теперь таиться, раз умерла эта его неизвестная мать, и его понесло: – Мы вообще-то из городского управления образования. Видите ли, Топорову разыскивает ее сын, прислал нам запрос из Москвы, он теперь видный человек, учится в институте международных отношений, будущий дипломат, ему за границу на работу ехать, вот и выясняет – для анкет, понимаете, разных, туда-сюда… – Из Москвы? – удивилась недоверчиво женщина. И приблизилась к девочке. Лицо ее оставалось в полумраке, но все же высветилось: не очень старое и вовсе не похожее на портреты Зинаид, худощавое, с чуть выпуклыми голубоватыми, как у девочки, глазами. А Валентайн, заслуженный мастер трепа, завершал, чуть утомляясь, свой пируэт: – Ну что ж, раз умерла, сделаем запрос в органы актов гражданского состояния, ответим будущему дипломату – надо уважить его. А… куда она убыла-то? В какой, вы сказали, сибирский город? Женщина на мгновение замялась, будто что вычисляла на скоростном компьютере, потом ответила: – В Новосибирск. Валентин произносил завершающие округлые фразы о том, как они благодарны, что извиняется за беспокойство, а Топорик все разглядывал Дюймовочку в голубом, ее глаза, тонкое лицо, русую косу – такую удивительно чистую и целомудренную, ее хрупкую, худенькую фигурку, светлеющую на фоне темного мрака сеней. Наконец они попрощались окончательно и ушли, и хотя Кольча больше не оглядывался, спиной чувствовал, как Дюймовочка глядит на машину, да и мать тоже разглядывает их, конечно же, вовсе не похожих на работников управления народного образования, и разве могут быть в этом управлении такие машины, как этот первоклассный зверь? А Валентин, точно грузчик, сваливший с себя тяжкий куль, расслабленно толковал, что теперь Топорик может жить вольно, выкинуть из головы свое прошлое, ведь незримое же, невидимое ему, а значит, и несуществующее, потому как Топорик не помнит его, а вот теперь, когда выяснено, что матери больше нет, надо забыть это смутное прошлое так, как будто его никогда не было и другого не дано… Это значит, распорядилась судьба… Валентин был явно рад, смеялся, тормошил Кольчу, и это ему слегка удалось, Топорик откликался его репликам, кивал, пытался тоже неуклюже, но шутить, если шутка приходилась к месту. И все же не покидала его какая-то тяжесть. И даже память о девочке в голубом платье не могла стереть какую-то непонятную тоску. К вечеру, в тот же день, запасшись двумя титановыми лопатами, они закопали чемодан с деньгами. Он оказался самым настоящим сейфом, который сперва прошел крутое испытание. Наполнив полную ванну в Кольчиной квартире, Валентин положил вовнутрь кирпич, а сверху стопу старых газет. По периметру открытого чемодана была черная резиновая прокладка, верхняя крышка плотно входила в нее, такой чемодан мог хранить бумаги под водой, что и было испытано с блеском: ни единая капля не проникла внутрь. Валентин наполнил водонепроницаемый чемодан баксами до упора. Хранилище было размером примерно сантиметров семьдесят длиной, пятьдесят высотой и пятнадцать шириной, так что влезло раз в десять больше того, что они наменяли в Москве, – Валентин довез недостающее в несколько ходок. Топорик все это время старался выходить из комнаты, пока там священнодействовал хозяин, – то в кухню, то в туалет или в ванную, без всякой к тому нужды. Но брат и шеф без конца его подзывал, как будто втягивал в свои хлопоты. А может, поглубже, поосновательней погружал в тайны? 12 Они работали во тьме, поставив машину так, чтобы с дороги ее заслонял кустарник. Было это в том самом месте, между березовых колков, которое выбрали, возвращаясь из Москвы. Весной здесь все зальет, потом вода спадет, но поскольку это низина, все быстро зарастет густой травой, так что сюда редко кто забредет. Люди ищут где посуше, а тут будет влажно. Блистающий металлом чемодан белел, прислоненный к березе. Было тихо, стыло, по ночам весна отступала, позволяя усталой зиме вернуться в поля хотя бы на несколько часов, да и земля еще не оттаяла, так что копать было нелегко, благо лопаты были титановые – нашелся же сообразительный умелец – острые и легкие. Откопали не глубже полутора метров, чемодан ко всему, еще дома, запаяли на несколько раз в пластик, и уложили этот гробик с богатством на дно. Засыпав, излишки земли разбросали, отходя от могильника подальше. Вроде вышло все как следует. Ногами утоптали рыхлость. Присыпали остатками снега из рощи, побросали старой травы. Кольча отвез Валентина на его таинственный перекресток, высадил, поставил машину в гараж, вернулся домой. Побаливали с непривычки плечи, есть не хотелось, но и уснуть чего-то не мог. Девочка в голубом платье стояла все перед ним, улыбалась ему. Ничего подобного на самом деле не было, если она и улыбалась, то, наверное, Валентину, это ведь он говорил, или улыбалась вообще, никому, просто потому, что она вообще такая, нормальный человек, которому некого опасаться. Нормальные люди должны улыбаться, разговаривая даже с незнакомыми. Это Валентин да Кольча, и вообще вся их стая – или глядит недоверчиво, или хохочет, поднабравшись, да и то – смеется не от радости, а судорожно, удовольствуясь короткой удаче, и смех этот совсем другой. Топорик лежал с открытыми глазами, и выходило так, что, не стараясь думать о себе, он без конца возвращался к своей судьбе. Зачем, например, Валентин так основательно погрузил его в свою тайну? Как связано все это с той шуткой, по дороге из Москвы? Может, объясняется просто: копать трудно, без помощника не обойтись, и если он всего-навсего один, этот помощник, да еще и такой, что его искать некому, от него нетрудно избавиться – это факт. И никуда не убежишь с такой тайной. Побег – дело ясное, и хозяин просто перепрячет свои деньги. Сколько там? В пачке десять тысяч сотенными. В чемодане – уйма пачек. Сотня пачек – миллион. За меньшие деньги – голову отрывают, без всякого следа. В команде – это ясно – что-то произошло. Все движется по-старому, но Антона похоронили, и никакой разборки. Впечатление, будто хозяин не очень хочет, а остальные молчат – не их дело, в общем-то. Хотя это только с виду. Неспроста Валентин прячет капитал. Нет, все неспроста в жизни. Валентин покупает адрес у главврачихи в Доме ребенка. Почему надо взять деньги за это, а не дать просто так, если известно, где жила эта женщина, родившая его? Зачем вранье про архивы? Ну а если даже и так, почему как-то все из одолжения, через силу, ведь и так понятно, о чем речь. Заплати, мол, в установленном порядке. Но дело в том, что порядка нет. Установленного. Или вот эта тетка, мать девочки в голубом платье. Что-то ведь она не так спросила. Удивилась не тому. Ага, вот. Она удивилась, что сын этой Топоровой в Москве. Переспросила: «Из Москвы?» Этому удивилась. А не тому, что у той сын был, ее разыскивает. Выходит, знает, что у той был ребенок. Люди, люди… Думают одно, а говорят другое. Неужели вся жизнь вот такая: скрывать, что знаешь, и если есть малый шанс, на этом зарабатывать? Что ж, выходит, и он заработать может на том, что знает? Вон как дорого стоит его тайна. Сколько, поди, ждут: только продай! Эти же амбалы из Валентиновой шайки. Остановятся? Устыдятся? Убоятся, что это их собственный хозяин? Ха-ха! С радостью найдут причину, объяснят, что это их долю он хапнул и присвоил, и окажутся, пожалуй, правы на все сто. Отмахнулся как от назойливой мухи от этой дрянной мысли, только ведь мысли не страшны, если их не превратить в действие, хотя и коротка дорога от мысли к слову, а действие останется за другими. И все же, почему грозный и хитроумный Валентайн, хозяин, барин, шеф, патрон, так опасно доверился ему, безродному пацану? За что поверил, если поверил? Или испытывает? Только уж испытание-то опасно! А вдруг пацан все-таки сбежит с чемоданом-то? Да куда убежишь? Нет, просто Валентин знает Кольчины шансы: никуда не денется, никому не скажет, ничего не возьмет. И все потому, что он – никто. Ни с кем в жизни ничего не связывает. А если связывает, то только с ним одним, Валентином, человеком для кого страшным, для кого опасным, а для этого пацана – добрым, надежным, незаменимым, как брат. Брат, он и есть брат. Говорят, что и брата можно предать, от самого близкого можно отвернуться, отвернулась же, предала Топорика его помершая в Сибири мать, да вот вся беда, что ответить тем же, так же точно поступить самому, это значит, оказаться таким же. Таким же… Но это невозможно, если сердце твое не высохло до конца. А может, высохло? Но как же девочка в голубом платьице? Эта Дюймовочка? Зачем она? Не бывает, говорят, бессонниц в юности. Но это говорят те, кто мало испытал и чьи чувства коротки, оттого, что они не страдали. Те, кто страдал, не спят, бывает, по ночам. Особенно если им пятнадцать лет и не знают они – узнать не могут! – как дальше жить и куда дальше деваться. А правда, куда? Вот живет он по воле брата-хозяина, плывет по воле волн и не ведает, что станет дальше. Через год закончит училище, станет слесарем по ремонту автомашин – и все? Скажет Валентину: отпусти, брат, спасибо за все, но я ухожу. Буду ишачить, как все, на такой плохой заработок, буду ходить пешком или ездить на автобусе, как все, а не на «Мерседесе», и квартиру эту забери обратно, устроюсь на частную, к какой-нибудь старушке, там видно будет… И что скажет добродушный брат? Неужто я просто так доверил тебе свою тайну?.. Да просто за то, что ты видел столько долларов сразу – жить дальше не дают, а ты еще знаешь – где они. И вообще, что ты о себе вообразил? Тебе помогли, тебя включили в систему, как какую-то важную деталь в машину, ты столько всего знаешь про точки, облагаемые налогом, про амбалов… Нет, молодой браток, ходу обратно нет. Или живи со мной, и много получишь, или исчезни навсегда, если себя не жалко… Вот что скажет добрый брат. И будет прав… Но как же девочка в голубом платье? Измотанный, потный, уснул Кольча только под утро, а утром заверещал, как встревоженная громкоголосая птица, дверной звонок. В одних трусах распахнул Топорик дверь. Перед ним стоял Гнедой, друг родной по интернатским страданиям. Глаза его были вытаращены, а речь отрывиста. – Где ты пропал? – сказал он. – Тебя ищут! Гошка помер! Привезли из Москвы! Сегодня похороны! Часть четвертая. Пиковый туз 1 Нет, все же нечасто случаются похороны в сиротских домах, даже по нынешним безрадостным временам. А потому все теряются, не знают, что делать, как быть. Даже директор Георгий Иванович. В похоронном бюро спрашивают, какой длины гроб, а он не знает, говорит, что перезвонит, и собирает своих подручных, среди которых дворник Никодим, на сегодня чуть не главное лицо, воспитатели, ночная Зоя Павловна: минут в десять все-таки назначают размер. Потом решают, чем гроб обить – красным крепом, как хоронят взрослых, или голубым, долго не могут решить, потом определяют: красным. А венки? Текст на ленту? Георгию Ивановичу ничего не идет в голову, он предлагает, чтобы сочинили дети, одноклассники. Но Гнедой и Макарка мучительно медлят, слова никак не складываются в самое последнее пожелание неразлучному дружбану, и Зоя Павловна выписывает на листке из тетради стандартное: «Гоше от товарищей и дирекции интерната». Это вызывает хоть и бурный, но краткий бунт, который никто даже не собирается подавлять, текст передают по телефону, и сопротивление оказывается бесполезным. Георгий Иванович, краснея от натуги, пытается бесплатно получить духовой оркестр, кричит по телефону, что речь идет о сироте, что ему, директору, даже присниться не могут деньги, которые требует за какой-то час ритуальная контора, но спорить бесполезно, похоронщики – черствый народ, по ним так – нет денег, и не хорони, сам рой могилу, колоти гроб, только вот еще получи место на кладбище – а? Смогешь? Ну, тогда не жмись, сними с себя последнее, а отдай в последний путь. Ах, этот путь последний! Сколько же народу вытряхивает последнее свое, влезает в долги, одалживается, унижается изо всех сил, чтобы проводить в этот последний путь близкого человека без стыда, отдав должное прожившему долго, страдавшему, принесшему пользу старому человеку. Не зря почти всяк старик и всякая старуха хранят где-то в заветном уголке свои похоронные – и принадлежности, во что, обмыв, оденут тебя в последний раз, и деньжонки – на могилу, на вечно бухих красномордых могильщиков, без крепкой платы для них и могилу-то не отроют, особливо если дело по зиме, когда цены на яму взыгрывают обратно пропорционально температуре во многие разы, да еще на гроб, на катафалк в виде зачуханного, обшарпанного «ПАЗа», на поминки, а коли верующий – на отпевание – ох, сколько же деньжонок-то вылетает в один кому – несчастный, а кому – фартовый денек. Про богатых – особая речь. Эти гробовых не хранят, у них припасено не только на такой случай, а уж коли приведет судьба, смертушка для них вроде как свадьбы, банкета, открытия фирмы, что ли, или вот еще одним новым словцом означить можно – презентация. Гробы заграничные, тысячи по три, по четыре – баксов, конечно, – красного дерева или под орех, лакированные, с позолоченным крестом поверху, хотя вера ихняя известно какая: все больше мошне, про которую Христос ясно высказался, да это как-то забывают, словцо непонятное вслух не употребляют, истово уверенные, что оно к ним отношения не имеет. Оркестр из простых дударей эти новые хозяева не признают, отыскивают в филармониях, доходит и до укороченных симфонических оркестров, везут издалека, нанимают за зеленый нал, нищим подают широким махом, как сеятель на старой картинке, – от плеча. Потому и люду при таких прощаниях пруд пруди, могильщиков выходит не пара, как положено при обычном закапывании, а добрая шестерка, а то и восьмерка, восстают из пьяного праха все, кто на ногах, с профессионально скорбными лицами, которые никак не утолят отрыжную святость и наглый румянец. Ну да Господь с ними… У Георгия же Ивановича денег на похороны Гошки просто не было, не полагалась такая статья расходов в государственном заведении по имени школа-интернат, и он вертелся как уж на сковородке – есть такое выражение, хотя ужа на сковороде никто никогда нигде не видал. В общем, он крутился, то собирая свой летучий педсовет, то его разгоняя за бестолковость и разномнение, и все же узлы свои крепкие потихоньку развязывал, определяясь постепенно, что поминки пройдут в школьной столовой, но пустят на них не всех подряд, а только старшеклассников, для чего малышей покормят в срок, а остальные потерпят; что речь над могилой скажут только трое – он, директор, кто-то из воспитателей, только не Зоя Павловна, и, наверное, товарищ по интернату. Тут у него таилась некоторая закавыка, потому что Гнедой сказал бы плохо, Макаров мог сорваться в рев, в истерику, а остальные ребята не так уж хорошо знали Гошмана, потому что или появились недавно, или перешли из другой палаты, или же были вовсе безнадежны для произнесения речи в такой момент. Но поскольку было у Георгия Ивановича еще одно почти неразрешимое дело, выбор говорящего друга на могиле Гошки он пока откладывал, хотя вспомни о Топорове раньше, и главная загвоздка быстро бы разрешилась. Но что делать? Русский человек силен задним умом, то есть находит выход тогда, когда – всё, проехали и этот выход из положения больше не требуется. В общем, больше всего заедала и мучила директора мысль, что не хватает у него деньжат на духовой оркестр Гошке. В последнем порыве отчаяния он вызвал группу пацанов во главе с Макаркой и Гнедым, выдал им пару предпоследних сотен, на которые велел купить, во-первых, новые батарейки к огромному кассетнику «Филлипс» – гордости интерната, давнему дару спонсоров, а во-вторых, найти и купить – или взять в аренду – пленки с похоронными маршами. Кровь из носу! Где угодно – но достаньте. Пацаны, обозначив для самосверки места в городе, где таковую редкую продукцию можно раздобыть хотя бы теоретически, кинулись врассыпную. По пути в одну из точек и заскочил Гнедой к Топорику, сообщив печальную весть, назвав час, на который назначен выезд из интерната, описав цель, с которой движется дальше, и не забыв поклянчить на курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал. Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался. Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ. Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой. Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства. Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться. Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто. 2 Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни. Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище. Так что во дворе только ждали, когда подъедет автобус с Гошманом – высыпали все, от мала до велика, и глядели на каждого, кто входил в интернатские ворота. Поэтому, когда вошел Кольча, взоры общественности сошлись на нем, и все одобрительные: а как же! Выпускник ведь, живет на стороне, учится на слесаря, хорошо оделся и обулся, значит, не пропадает – и вот пришел товарища проводить, молодец. Топорик поздоровался за руку с директором, без всякого смущения, самостоятельный, взрослый человек, и только тут у Георгия Ивановича концы сошлись с концами: Господи, да лишь намекни Коле Топорову – как оркестр этот дорогущий духовой тут же бы и оказался у ворот, как это он, ей-богу, оплошал, про единственного, может, достойного выпускника, который под самой что ни на есть рукой, – и забыл! Зато оставалось еще одно до конца не решенное дело, и директор попросил солидно, чтобы нельзя было отказать, увильнуть в сторону даже такому крепкому парню, как Топоров. – Николай, – сказал он, – прошу тебя выступить на похоронах. – И чтобы Кольча не отказался, поднасел со всей строгостью: – Будешь вторым. От товарищей. Колъча сперва кивнул, а уж потом задумался. Многого ему еще не приходилось в жизни: и хоронить не приходилось, да еще дружка, и говорить на похоронах – тоже. Он опять заволновался, заметался, хотя внешне был спокоен, но тут его отвлекли Макарка и Гнедой с большущим, ровно чемодан, кассетником на плече. – Готов? – спросил Гнедого директор. – Гляди, не подведи, сраму не оберешься. – Гёргиваныч! – запричитал было по-интернатовски, давя на слезу, Гнедой, но сам и осекся, поняв, что неверную выбрал интонацию. И принялся вполголоса рассказывать, с какими приключениями искал похоронную музыку на городской толкучке. И нашел! Взрослые были расставлены по двору с тактическим замыслом, потому что летучий педсовет решил: на кладбище пойдут старшие, а средние останутся. Про малышей же и речи не было – нечего им расстраиваться, не по ним предстоящая церемония. Так что часть воспитателей и учителей как бы стояла между старшими и средними, ну а часть – между средними и младшими, чтобы вовремя отсечь ненужных, завернуть, когда настанет этот момент, и вернуться в помещение для продолжения обычной жизни: ужина, телека на сон грядущий и нормального, как принято в будни, отбоя. Топорик сделал несколько шагов в сторону от директора, еще раз оглядел до слез знакомый двор: каждый кустик, хвостик, каждая былинка непритязательного этого пригорка со школой наверху и интернатом обочь были основанием его детства, его главной памятью. Вот гараж чуть левее, а длинная железная труба над приземистым кирпичным зданием – котельная, где зимой, набегавшись и продрогнув, можно было прижаться спиной в стареньком обтертом пальтеце к черному боку котла, послушать, как о чем-то матерятся вечный дворник Никодим и часто сменяемые по причине все одной, неизменной – непреходящего и беспробудного пьянства – истопники, да принюхаться к запаху дешевых народных сигарет «Прима». Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать. На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них. – Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом! Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже. Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу. Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих. Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня. Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли. И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово. И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть? Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом. И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками… На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать. Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище… А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов. Но сказать-то он собирался совсем другое. – Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу. И все смотрели бы на пацана по имени Никто. Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит. 3 Ясное дело, детям на поминках выпивать не полагалось, а взрослым, в число коих входил, понятно, и Кольча, наливали. Он пил, не отказываясь, опять замерев, застыв душой. Несказанная речь давила на него, рвалась из него, а он молчал, пил водку, подливаемую в стакан щедрым Иннокентием – это был его час! – и почти не заедал. В результате напился, да еще как! Он проснулся поутру рано от страшной головной боли, его вывернуло наизнанку, и, возвращаясь из туалета на диван, он обнаружил свой первый костюм в совершенно непотребном виде – вывалянным в пыли. Кольча охнул, ведь это означало не что иное, как то, что он падал, валялся – срам и позор. Но как же добрался-то? Он не помнил. Всевидящий архангел Валентин явился, смеясь и с авоськой пива, подлечил братка, уложил спать дальше, пояснив, что все знает, претензий не имеет и дает отгул на пару дней, но не более. Топорик спал, просыпался, снова спал, остывал под душем, драил свой костюмчик, стыдился позора и силился вспомнить, где и как упал и каким манером добрался до дома. Бесполезно. Вспомнить не мог. Через два дня, под вечер, он осмелился выбраться из дому и прямым ходом направился на кладбище. Вовсю цвела сирень, огораживая старый земельный надел, городское место успокоения, и Кольча по пути обломил несколько махровых ветвей. Гошкина могила оставалась в том же неухоженно-новом виде, какой ее покинул интернат: столбик с именем, едва подсохшая глина, выложенная в холмик, единственный венок с почти бюрократической надписью. За два дня, похоже, никто тут больше не бывал: детские слезы просыхают так же быстро, как вспыхивают, а взрослые – они, видать, никак не придут в себя после похоронного переполоха, да и другие дела захлестывают. Кольча приткнул сиреневые гроздья к желтой земле, малость постоял, покивал Гетману, как бы извиняясь, что ли, за невольное пьянство, пошел к выходу. Когда миновал кладбищенские ворота, кто-то легонько свистнул ему в спину. Он обернулся: это был Валентин. Привыкший не удивляться, Кольча шагнул ему навстречу. В тот день они опять пили дома у Кольчи, и напился уже шеф, правда, ночевать не остался, вызвав «Вольво» с одним из амбалов. Поминали Гошку, хотя Валентин его видал только раз, в тот выпускной интернатовский вечер, в березовой роще, и почти не помнил, говорили про покойную мать Топорика и даже пили за нее, за царствие ее небесное, и старший брат растолковывал Кольче, что судить легко и потому не суди, да не судим будешь. Коля кивал, выпивал через силу, старался думать на темы, которые задавал Валентин, но то ли после недавнего пьяного шока, то ли просто потому, что никакие думы не лезли в голову, получалось это у него плохо. Вспомнил, как зашел в церковь, как дал деньги на свечки, жиденьких старичков, которые были приветливы к нему, но мать свою и царствие ее на небесах вообразить все-таки не смог, не получалось. Даже девочку в голубом платье, эту чудную Дюймовочку, взошедшую на порог его жизни, вспомнить толком не мог, обругивая себя последними словами. – А помнишь, – спросил его среди пьянки Валентин, – я обещал тебе винтовочку попробовать? С оптическим прицелом? – Ага! – согласился Кольча. – Так я ее достал. Готовься. Попробуем в нашем месте. Но винтовочка всплыла не наутро и даже не через неделю, а полмесяца спустя, когда немного отдалились, отошли вдаль Гошкины похороны. Все шло своим чередом – ежедневные объезды, сбор дани, обеды на хазах без участия Топорика, он теперь пользовался послаблениями и ехал, только если хозяин велел, обедал в компании, коли предлагал Валентин, – отказаться неудобно. Зона их влияния, как понимал Топорик, сильно расширилась, изменилась и структура: на обед собирались не все бойцы, как прежде, а только командиры. Расширение штатов привело к сужению отчетного застолья: теперь нередко гуляли тут только командиры командиров. Однажды, в машине, Валентин заметил как бы между прочим, что в результате переговоров, прессинга и слияний под него лег весь их город. Весь. Топорик не знал, лишь догадывался, что это значит, хотя бы потому, что Валентин все чаще заявлялся в его квартирку и просил достать чемоданы из-под пола. Поставив серебристый бокс на диван, Кольча по привычке старался уйти на кухню, но хозяин смеялся, предлагал остаться и глядеть – секретов от него нету, шутил, когда Топорик все-таки уходил: «Это тебе не поможет». В этом Кольча не сомневался, и все-таки было не по себе от пачек денег, будто что-то грязное лежало под кроватью, не зря он никогда не ложился на нее, а спал на диване. Наперед зная его мысли, Валентин, после того, как закрывал чемодан, долго мылил руки в ванной, до локтей, а насухо вытираясь, любил повторять: – Согласен, согласен с тобой, грязное это дело, вот еще немного, и завяжем мы с тобой все к чертовой бабушке, отправимся, как мечтал Остап Ибрагимович, в Рио-де-Жанейро покупать белые штаны и купаться в синем океане. Он всхохатывал, трепал Кольчины волосы, хлопал по спине, велел повторить кодовые номера замков серебряных кейсов, подчеркивал: у него от Топорика и в самом деле нет тайн. Кольча вздыхал. И хотя улыбался в ответ, кивал, страшила его непонятная доверчивость хозяина, ведь все равно не родня. Слишком, видать, он уверовал, этот умный и бесстрашный человек, в повторяемые им самим же примеры: что лучшие янычары, телохранители, исполнители любой воли хозяина получались из сирот, а недавний пример про румынского вождя Чаушеску его умилял до слез, тот ведь организовал из покинутых детей личную охрану, главную службу тамошнего КГБ, стал как бы отцом этим выросшим бедолагам. Чаушеску, правда, это не спасло, зато вооруженные мальчики эти, по рассказам Валентина, защищали своего отца до последнего. – Хоть я тебе в отцы не гожусь, но в старшие-то братья запишешь? – усмехался Валентин, обращаясь к Кольче, а тот всякий раз стеснялся встать хотя бы мысленно вровень с хозяином, опускал голову, мялся и жался, как красная девица, и это, похоже, больше всего нравилось шефу. Пару раз он, правда, взъедался ни с того ни с сего. Сперва в машине, когда они ехали из Москвы, потом в квартире, уже после того, как закопали чемодан: – Я серьезно говорю! Серьезно! Без шуток! Ты мой наследник, если, не дай Бог… И действуй как наследник. Почему – он? Потому что Валентин – тоже детдомовец? А ведь он больше на эту тему даже не заикнулся. Где он, этот дом? Как туда попал? Что дальше с ним было? Сплошной туман. Какая-то странная туфта, и при том абсолютная засекреченность. При постоянных речах про наследника Топорик даже не знает, где живет хозяин. Вот уж конспирация так конспирация. И постоянных баб у Валентина нет… Никакая женская рука им не правит – хотя мужик в соку. А вдруг импотент, то есть не может? Или уж такой великий нравственник, слыхал где-то Кольча неясное такое слово. Или опять – не видно ему? Через две недели Валентин передал по телефону в училищную мастерскую, где и когда он ждет Топорика, а когда тот подъехал, вскочил в «мерс» быстрее обычного и велел ехать к колкам, на окраину. Поначалу Колюча даже не заметил в руках у него недлинный сверток, но когда они подъехали к месту и ступили в мягкую, уже высокую шелковую траву, прячущую шаги, Валентин достал нечто продолговатое, завернутое в бумагу, сорвал газету, расстегнул чехол и тремя ловкими движениями собрал винтарь. Да еще с оптикой. Да еще с глушителем. Они прошли несколько метров, оглядели место денежного могильника, неотличимого от окружения, бурно поросшего травой, несколько отступили, выбрав позицию посуше, и Валентин зарядил оружие. Первый выстрел напомнил звук лопнувшего шарика, надутого не туго, не до упора. Сперва обойму выпустил хозяин, потом дал винтовку ученику. Впечатление от отдачи было посильнее, чем от звука выстрела, но это легко преодолеть, если слиться с прикладом, особенно с колена. Цель – береза, шипящий звук, толчок, и ощущение какой-то наполненности, какого-то особого значения. Пятнадцать выстрелов подряд, можно даже короткой очередью, у оружия имя – автоматическая винтовка. Можно вести войну, и какие-нибудь пистолетчики для нее сущая ерунда. Опять в Кольче возникла какая-то мощь, уверенность в себе. Не только руки его получали страшное продолжение, но даже – мысль. Задумай он что-нибудь этакое, и его мысль настигнет кого хочет. Усилием воли он отстранял от себя эту возможность, эту власть, но почти физически чувствовал ее. Пока он ее отстранял, довольно легко это получалось. Но чем лучше владел оружием, которое теперь в разобранном виде хранилось во втором чемодане под кроватью, чем чаще, в отсутствие Валентина, собирал ее, целился сквозь тюлевую занавеску в собаку на дворе, в ветку липы, в банку, валявшуюся в пыли, тем больше хотелось ему увидеть хозяина вновь и опять поехать с ним на окраину, чтобы снова расстрелять белеющий вдали ствол березы. Пули у Кольчи ложились кучно, Валентин удивленно хвалил ученика, и в Топорике возникало новое чувство: впервые в жизни он начинал ценить себя за умение. Пусть оно было таким. 4 И тут на него свалилась любовь. Она всегда сваливается, случается враз, вдруг, чаще всего без всякой подготовки и уж, конечно же, без уведомления: будьте, мол, добры приготовиться к сюрпризу и умойтесь с мылом. Девочка в голубом ему снилась, Дюймовочка возвращалась без спроса и в самом неподходящем месте, но он и не думал идти к старому дому, где она жила, хотя бы потому, что не было для этого никакого объяснения. Но вот он шел по улице, увидел вывеску «Библиотека», хлопнул на всякий случай себя по карману – с собой ли паспорт? – и решительно двинулся под вывеску, чтобы записаться и взять чего-нибудь почитать: никогда он ни в каких библиотеках, кроме интернатской да училищной, не бывал, и вот решился – а почему бы и нет? Казенные двери – их много в библиотеках – одна, другая, пятая, и вдруг – вспышка, озарение: она! Дюймовочка стояла за устройством, похожим на прилавок, окруженная со всех сторон книгами – на стеллаже, за спиной, пачками на лрилавке, и сбоку, и еще, только была она не в голубом, а в клетчатом и зеленом аккуратном костюмчике, и опять коса лежала на груди, кажется, все это вместе называется тургеневская девушка. И вот она смотрит на Кольчу, вокруг никого нет, говорит ему приветливо «Здравствуйте!», и он что-то произносит в ответ, она спрашивает, какой у него номер, и он, дурачок, не понимает, что у читателей бывают номера, и, с трудом приходя в себя, наконец объясняет, что хотел бы записаться. Достает паспорт. Она исчезает за прилавком, оказывается, присаживается, заполняет какую-то карточку, списывает из его паспорта что-то, наверное, номер, прописку, фамилию, ясное дело. Потом выпрямляется, спрашивает: – А что бы вы хотели взять? Он трепещет, не знает, что сказать, и тогда девочка задает, улыбаясь, наводящие вопросы: – Может, детектив? Про любовь? Фэнтази? Кольча не знает, что такое фэнтази, потому что мысли заняты совсем другим, и наконец спрашивает: – Вы узнали меня? – Конечно, – улыбнувшись опять, ответила она, – я и тогда еще поняла, что вы сын Марии Ивановны. Топорик не ждал такого, будто ударили собственной же его памятью, – да ведь в его паспорте та же фамилия, что и ихней квартирантки. – Ничей я не сын! – буркнул он, глупо опуская голову. – Ну, во всяком случае, не из управления народного образования, – рассмеялась девочка. – Да и спутник ваш – тоже. Вы что же – водитель? – Да вроде! – облегченно усмехнулся Кольча. И спросил главное: – А вас как зовут? – Женя. – Она не стала ломаться, сразу объяснила остальное: – Учусь в библиотечном техникуме и здесь на практике. А вы? Этот короткий вопрос сбил Топорика с ног, крепкого паренька. Сказать, что в ПТУ на слесаря учится, что родом – интернатовский? И, не любящий врать, соврал: – Учусь в авиационно-техническом колледже. Был такой в их городе, сошло, а Женя наклонилась снова к своему прилавку и проговорила, летая по бумаге шариковой ручкой: – Так-и-запи-шем… – Я посмотрю? – спросил Кольча, показывая на стеллажи с широкими проходами, а точнее говоря, спасаясь за книжными стенками. – Конечно, конечно, – сказала Женя, – ходите, выбирайте. Он ушел подальше, перевел дыхание, отер пот, выступивший на висках: этот разговорчик, вроде в одно касание и ни о чем, стоил покруче тяжкого экзамена. Чего теперь? Кольча медленно двигался между книжных полок, доставал то и дело с них книги, слепо листал, ставил на место – и все думал, что надо сделать дальше, как сказать, какой затеять разговор. О чем? Весь его опыт общения с девчонками начинался и кончался интернатом. Соседние палаты в спальном корпусе, знакомые девчонки и девочками-то казались – так, разве что по одежке. Привлекательных, хотя бы внешне, там не водилось – и мужеский, и женский пол собирались здесь не для дальнейшего своего усовершенствования, а по несчастному случаю, вернее, по несчастной жизни, и, много испытавшие с малых лет, немало взрослой мерзости повидавшие на своем кратком веку, мальчики и девочки, здесь собранные, не о качествах своих радели, не о мужском или женском будущем своем мечтали, а выкарабкивались кто как мог из взрослых помоек своих родителей, меньше всего думали о погано опошленных чувствах, возникающих между женщинами и мужчинами. Навидались они этих чувств, спасибочки! Так что опыта общения с девочками как представительницами прекрасного пола у Кольта не было ровно никакого, знал он соучениц в неэлегантных юбках и дырявых колготках, сострадалиц по одиночеству и покинутости, невоспитанно-неопрятных сотрапезниц, наконец, несчастных, тупых соучениц, а вот ангелов небесных с голубыми глазами и тонкими голосками не знал, а потому не ведал, бедолага, как себя далее вести – куда руки-ноги девать, как глядеть, какие слова употреблять, с чего разговор затевать – не знал. Попыхтев за стеллажами, ухватив невпопад книжицу иностранного автора про Наполеона в серии «Жизнь замечательных людей», Топорик совсем подавленным предстал перед Женей, и она это заметила. – Интересуетесь Наполеоном, ого! – попыталась она поддержать Кольчины амбиции, и тот неожиданно для себя ответил довольно умно. – Не могу понять, – сказал он строговато, – зачем он на Россию полез? Ведь остановись вовремя, и до сих пор, может быть, соседом с запада была у нас Французская империя. Женя вскинула глаза. – А зачем вы куда-то в авиационный да еще технический пошли? Вам бы куда-нибудь на историю! В общем, вовсе не гадая о том, великий император Наполеон серьезно помог сироте. До закрытия библиотеки оставались минуты, пришла настоящая библиотекарша, глянула на Кольчу, отпустила Женю досрочно, и они пошли вдоль по улице к ее дому, о чем только не разговаривая. Вначале, конечно, о Наполеоне. О том, что у великих людей, похоже, не бывает черты, за которую не следует переходить. – Не только у великих! – резюмировала Женя. И что соблюди тот же Гитлер чувство меры, не напади на СССР, правил бы, может, по сей день всей Европой. – Тебе не кажется, – спрашивала Женя, – что в конце концов то, что творится сейчас у нас в стране, – это победа Гитлера? Кольча, конечно, не совсем соглашался поначалу, но, когда Женя принялась загибать пальцы – разрушение СССР, война в Чечне, власть, которая не знает удержу в воровстве и только о себе думает, наконец, иностранная валюта в ходу, пусть американская, а главное, разрушенные заводы, пустеющие шахты, богачи, – разве это не победа Гитлера? – он был вынужден признавать ее правоту, соглашаться. – А порнуха кругом, – говорила Женя, – вон, посмотри на журналы в киоске, фильмы в телеке! Это все не победа – чья-то? Не поражение – наше? И каждый каждого боится, вот и я тебя должна бояться, понимаешь? А я, дура, не боюсь, хотя должна, и если бы ты сам не предложил меня проводить, то я бы тебя попросила. Топорик осекся. Только что он как павлин распускал яркий хвост, судил Наполеона и Гитлера, ничего всерьез на эту тему не ведая, а Женя его враз приземлила, хоть и риторическим вроде бы, а внятным вопросом: ну кто ты, парень? И почему я не должна тебя бояться? А ведь и впрямь: его не только можно, но нужно бояться. Нет, сам он ничего пока страшного не натворил, наоборот даже, вроде как притаился под чужой, хотя и опасной, крышей. Но уж крыша у него такая, что Жене к ней даже приближаться нельзя. Зачем же он ее доверием как бы злоупотребляет? Он приумолк, но Женя поняла его по-своему, заговорила на тему ему интересную: – А по твоему делу… По вашему… Про Марию Ивановну я только слышала, но не видела ее никогда, она уехала за год до моего рождения. А что вы болтали про ее сынка – учится на дипломата… Зачем врать? Кольча готов был провалиться, спасение было только в признании, что он искал мать, а Валентин – его взрослый друг, они давно знакомы, много лет – без вранья все-таки не обошлось, – а мать бросила его в Доме ребенка. – Мария Ивановна? – остановилась Женя. – Ну и дела! Спрошу у мамы. Она никогда ничего такого не говорила. – Может, и не знала? – Может… Они гуляли, как гуляют все влюбленные на свете – до синих, густых сумерек, когда зажигаются окна в домах. И у Кольчи как будто крылья за спиной оказались: в общем-то, он освободился от вранья, сказал почти правду, и ничего ведь страшного не произошло. Женя не шарахнулась от него, как от прокаженного, наоборот, ей было страшно интересно, как там в интернате, и он рассказывал ей про детскую жизнь за забором, как бы приглушая, затушевывая неприятное, а приятное делая чуточку забавным, смешным, и она, наивная Дюймовочка, верила ему, раскатываясь серебряным смехом. Кольча, как ни странно это, спал мертвецким сном в эту ночь, и сон снился ему счастливый: Женя в полный рост, Женя сбоку, Женя улыбается, хмурится, молчит и что-то говорит. Весь сон – сплошная Женя. 5 Он растворился в Жене, утонул в ней. Каждый час, каждую минуту он помнил о ней, думал над ее словами, перебирая, как драгоценный жемчуг, ее мысли, фразы, улыбки. Он часами просиживал в читалке, бессмысленно проглатывая страницы только для того, чтобы, усмехнувшись, листануть их назад и читать прочитанное сначала, потом выходил на абонемент, к ней, норовя, когда Анна Николаевна, штатная пожилая библиотекарша, отойдет в фонд, читалку или в магазин за кефиром. Народу летом в библиотеке было мало, и, оставаясь одни, они словно впивались друг в друга своими бесконечными разговорами, и Женя всегда была впереди, она оказалась сильнее, неясно только – умнее ли, но наверняка начитаннее, развитее – это точно, и Кольча за ней не гнался, сразу уступив лидерство. Однако получалось, что он уступает из вежливости, рыцарства, из-за уважения к ее мнению и к ней самой, а такое не может не нравиться даже самым юным женщинам – в первую очередь самым юным. Каждый день они гуляли допоздна, ночью Женя снилась Топорику, и все сливалось в одно прекрасное и юное токование, в счастье узнавания близкой души – без оглядки, разбора, раздумий, в одни-единственные беспрерывные сутки – без ночи и дня. Они не замечали погоды – ненастья или солнца, голода и жажды, чужих взглядов и посторонних слов. Они бежали сквозь дни и ночи, мысленно не разлучаясь, крепко взявшись за руки и не теряя ни на минуту ощущения взаимной благодарности и привязанности. Всевидящий Валентайн не мог не чувствовать происходящего, но берег Кольчу. Свои записки он предусмотрительно оставлял в квартире, на самом видном месте, чтобы влюбленный рыцарь не мот их не заметить, и о приказах своих в виде вежливых просьб сообщал заранее. Вздыхая, Кольча уходил из читалки, предупредив Женю, что скоро вернется, бежал в гараж, заводил машину, мчался за патроном по его делам, впрочем, дело было только одно, и совершалось оно в самое неподходящее время – под вечер. Они упражнялись. Из головы у Кольчи не выходила Женя, и поначалу он отстреливался хуже положенного, но потом понял: чем будет спокойней, а значит, точней, тем быстрее освободится. Однажды хозяин, расхвалив Топорика за отличный результат, кинул как бы в шутку, с хохотком: – А по человеку – слабо? Кольча, не задумавшись, расплавленный от похвал, торопящийся к Жене, брякнул: – Да чо там! И осекся. Но было поздно. Валентин посерьезнел, с крючка не отпустил: – Ну ладно. Поглядим. И однажды поглядел, пояснив заранее, что к вечеру едут в соседний городок, и прибавил, смягчая положение: – Скажи подруге, что дело неотложное. Ничего подобного Кольча, конечно, не сказал, пояснив просто, что приятель просит помочь, а то, что он водитель по совместительству, подрабатывает, и к ученью это немалое подспорье, он давно уже полусоврал Жене. Она согласилась легко, явив полное понимание, и Кольча с Валентином в сумерки покинули городок. Едва они выехали на шоссе, Валентин стал мягко объяснять Кольче, что выстрелить в человека не такое простое дело и никому вреда они доставлять не собираются. Автоматическая винтовка предназначена исключительно для самообороны, однако, даже отбиваясь от несправедливости нападающих, надо быть психически готовым прицелиться в живую цель, а потом, если уж некуда отступать, дать сдачи. Нет, растолковывал он сказанное первый раз уже давненько, непросто, ох как непросто выстрелить по живому. К этому следует привыкать. Постепенно. – Сейчас я тебе покажу, – сказал Валентин, и Кольча напрягся. Они въехали в соседний городок, остановились на самой окраине. Вдали, метрах в ста, шел неровный ряд одноэтажных домишек. В каждом светились окна, и в некоторых не было занавесок, так что лампочки без абажуров светили особенно ярко. Валентин собрал на ощупь винтовку, спустил боковое стекло «Мерседеса», прицелился в одно такое окно, щелкнул выстрел – и лампочка погасла. – Вот видишь? – спросил он. – Как просто! В лампочку. Издалека. Ничего особенного. Ну, испугаются, ну, вскрикнут. Но мы же никого не задели. Попробуешь? Он произнес последнее слово лениво, кажется, неохотно, но Топорик знал эту хозяйскую повадку: чем мягче, тем тверже. И лучше сразу. Вышел из машины, прицелился в чье-то окно, нажал спуск. Эх, и безотказная же это была игрушечка: свет погас, и в шутку Топорик прицелился в лампочку уличного фонаря. Щелчок – и издалека раздался слабый звон стекла. Кольча рассмеялся. Смеялся и Валентайн. – Ну, веришь? Все очень просто! Ничего ужасного! Просто надо уметь. И в другой раз, уже днем, тоже с большого расстояния, он велел Кольче грохнуть корову, пасшуюся в поле. Она рухнула как подкошенная, Топорику стало не по себе – раздался бабий крик, но про них никто не подумал: за рулем сидел Валентин, медленно вел машину, а Кольча с заднего сиденья выполнил этот кровавый урок. – Не горюй! – утешил патрон. – Корова же не сдохла, ее сейчас освежуют, а мясо продадут. Надо же тренироваться белым людям. – И посмотрел на Топорика в зеркало заднего вида. – А, белый человек? Кольча кивнул, но поймал себя на том, что руки у него трясутся и сердце вырывается: не таким уж легким оказалось это упражнение по живой цели. Но через полчаса езды, под легкую музыку и похвалы Валентина, успокоился вполне. К тому же хозяин за эти упражнения вознаграждал. Те лампочки стоили пару сотен, а корова – три. Конечно, зелени. А она требовалась теперь Кольче – то на новую рубашку, то на ботинки поприличнее, ведь, собираясь к Жене, он теперь смотрел на себя в зеркало весьма требовательным взглядом. Да и на мелочь всякую – на мороженое, на маленькие бутылочки «Спрайта» или «Колы», это же теперь модно, ходить с бутылочками воды в руках. Кольча однажды подумал про себя, что походит на ныряльщика. По приказу командира плюхается под воду, чтоб не было видно сверху, едет стрелять по лампочкам, убивать коров, тренироваться в березовой роще, над могильником, где лежат деньги, как бы исчезает с поверхности легальной своей жизни, известной Жене, а вынырнув, вновь является к ней прежним, вне подозрений. Он не думал, что все может стать известно. По крайней мере его Дюймовочке, на остальных он давно махнул рукой, вернее, остальные просто-напросто отсутствовали в его жизни: преподаватели ПТУ были в отпуске, шкодливые злыдни, бывшие соседи по общаге, пропали в пространстве каникул, уехали под родные крыши, а интернат был на краю города. Эти обстоятельства оборачивались везением – никто из старых знакомцев, способных выдать, не попадался им по пути, когда Женя и Николай прогуливались по городку с бутылочками воды в руках. Да и многое ли он скрывал от нее? Кольча мучился, вздыхал, оставаясь наедине, ему казалось, все вот-вот рухнет, если он признается, что учится в ПТУ, а не в колледже, что служит в рэкете и сам – рэкетир, пусть законсервированный, не действующий, но проходящий странную и опасную подготовку, да еще и хранитель тайны, можно сказать, янычар. И если тайна про ПТУ еще извинима, то все остальное сокрушительно каждое по отдельности, а если все вместе – вообще хана. Он представлял, что станет, если Женя узнает правду, ему становилось худо, и он по-щенячьи, умоляюще смотрел на нее, заранее вымаливая прощение, а Дюймовочка терялась от этих его взглядов, подозревая в них совсем иные желания, пугалась, вспоминала вдруг, что совсем ничего не знает об этом мальчишке, с подозрением думала, почему он все-таки мало рассказывает о себе, пусть даже если вырос в интернате. Она жалела и, да, любила, но первой, не очень глубокой еще любовью, принимая за настоящее чувство и эти его умоляющие взгляды, и свою собственную жалость к мальчику с такими же, как у нее, светлыми глазами. 6 А в интернате случилась беда. Неподалеку от него был хозяйственный магазин, когда-то государственный, по нынешним временам – частный. Во дворе магазина стояли бутылки с каким-то раствором. Интернатовские пацаны забрались во двор, вытащили раствор из ящиков, разлили его, потом кто-то чиркнул спичкой, все это полыхнуло и ручейки горящего раствора потекли под строение. Хозяйство сгорело, и теперь владельцы грозили директору подать на него в суд за причиненный ущерб. Об этом Кольче рассказал все тот же Гнедой, нагрянув с утра за подаянием на сигареты, и Топорик решил отправиться с ним к Георгию Ивановичу. Поехал он на «Мерседесе», не зная, впрочем, к чему позволил себе это пижонство: одно дело вместе с хозяином, другое дело – сам. Но машина как-то странно поддержала Георгия Ивановича: когда «мерин», плавно шурша, причалил к обшарпанному подъезду учебного корпуса, где располагался узенький и неудобный, словно пенал, директорский кабинет, тот выскочил на крыльцо, будто в помощь ему прибыла какая-то могучая сила. И, увидев Кольчу, не разочаровался, а схватил его за руку и поволок к себе, начав еще в коридоре свою страстную исповедь: – Понимаешь, Николай, я ведь по закону отец всем вам, ну, конечно, извини, кроме тебя уже, а так – ответственный за каждого из ребятишек. По за-ко-ну! И отвечаю за всех до единого. Кормить, поить – обязан я. Учить, лечить – опять я. Одевать, обувать – снова я. А денег, как в старые времена, не дают. Слыхал такое словечко: взаимозачет? Нет? Ну и слава Богу! Какая-то база, допустим, должна в бюджет налог. Так мне разрешено с этой базы брать, например, еду для детей. Взамен налога. В его зачет. Понимаешь – еду! И я бегаю, как бобик, ищу-рыщу эти базы, уговариваю каких-то начальников, умоляю дать тут же, может, в долг этих будущих налогов. А на другой базе прошу стиральный порошок, мыло, пасту. На третьей – рубашки, трусы, сандалии. На четвертой – учебники. Я превратился из педагога в профессионального попрошайку! – Как было-то? – прервал Кольча. – Ну, за всеми разве уследишь? Ничего себе семейка, – усмехнулся Георгий Иванович, – двести пятьдесят душ, а?.. В суд тащат. А суд приговорит оплатить потери. Тысяч двести, не менее. Из каких? Я же тебе толкую: даже на еду денег не дают, все воздушная арифметика! И это государство! И это – власть! Двести тысяч, соображал тем временем Топорик, это больше восьми тысяч баксов. Для чемодана в болоте – сущий пустяк, ну да не про нас спрятано… Он подумал – не про нас, как про себя. Хмыкнул: но ты же недалеко отодвинулся от интерната, тут все свои. Вот годика через три, когда уйдут отсюда Гнедой и Макарка, позабудет, наверное, дорогу сюда и он. А может, и не забудет – чего гадать! Но восемь тысяч – это круто, не по нему. Куска полтора он наскребет от прежних щедрот Валентина, а остальное? Соображая, что без разговора с хозяином не обойтись, Кольча скорее по инерции выспрашивал, что за владельцы теперь в хозяйственном магазине, как их фамилии, и вдруг его накрыло чем-то жарким: он знал этих людей, когда-то приезжал к ним за данью, они были плательщиками Валентина. Он попрощался за руку с директором, ничего не пообещал, подъехал к пожарищу. Народ, стоявший возле бывшего магазина, мгновенно повернулся к «мерсу», и Кольче пришлось одолевать несколько метров, отделявших его от хозяев, под пристальными взглядами хмурых мужиков. Кто-то просипел за спиной: «Кровососы», – но Топорик не обернулся, не вздрогнул, кивнул главным, отошел с ними в сторону. Закурили. Владельцев, по Кольчиным воспоминаниям, было двое, но с ним отделились трое, и если первые двое выглядели тощевато, третий походил на жирную камбалу – плечистый, грудастый, широкий во все стороны. – Передай… кому надо, – сказал худощавый хозяин постарше, – теперь кранты, налога не будет. Кольча кивнул, хозяева вздохнули облегченно, расслабились. – Кто же лежачего-то? – проговорил Топорик ответственным голосом: он знал правила игры. – Я о другом. Что с интернатом? – А что? – взъелся молодой. – Пусть платит. Они нахулиганничали, им и отвечать. – Сироты же! – вздохнул Кольча. – Какой с них спрос? – Сироты, значит, государственные, так? – спросил старший. – Ну вот, пусть государство и платит. – Ха-ха, – не рассмеялся, а проговорил третий, – жди фигу с маком. – О'кей, – сказал Кольча, прикидываясь крутым, – во сколько оцениваете? – Окончательно не подсчитали, – схватился старший, думая, что объедет по кривой. – Но тысяч на четыреста тянет. Для власти – мелочевка, безналичными ведь. «Ого, – подумал Кольча, – с этими держи ухо востро». Хмыкнул. – Да ты не хмычь, браток, – проговорил молодой, – все будет официально, комиссия работает от пожарных, вот и председатель. Широкий мужик снова сказал: – Ха-ха. Он и был, выходит, председатель. – Ясно, – ответил Кольча, лениво жмурясь и поражаясь самому себе: когда только набрался. – Торговаться будем? – А ты что – казна, государство? – взъелся молодой. Старый же, напротив, насторожился. – Ну, во-первых, ваши нам недоимки. Сколько? – Какие теперь недоимки? – опять окрысился молодой. – А вы зачтете? – удивился старый. – Допустим, – лениво молвил Кольча, – в пользу сирот. – А ты уж не из ихних ли? – настороженно спросил широкий. – Тебе-то чего, пожарный? – спросил, закипая, Колъча, и получилось у него это негодование просто мастерски: он чуть выпрямился, вскинул гордо голову. – Ну, из них. Дак мы сиротам покровительствуем, не то что вы – частный капитал. – И для устрашения поиграл желваками. Прибавил, развернувшись к толстяку: – А комиссия нам подконтрольна? Что-то я не припомню? Широкий снова сказал: «Ха-ха», – но вышло это у него без прежнего шика, довольно вяло, и хоть стоял перед ним пусть и культурного вида, но хилый пацан, тяжеловес этот явно понимал, с какой властью ведет диалог, иллюзий не имел. Можно было продолжать. И Кольча произнес: – Хватит валять дурака, давайте реальную цену. Плюс зачет, – усмехнулся про себя, вспомнив речь Георгия Ивановича, и добавил: – Взаимо. – Сто пятьдесят тысяч, – сказал старший из владельцев. – И ни рубля меньше. – Шесть кусков? – спросил Кольча. И удивился: – И где у вас столько добра тут хранилось? Пригодился ему весь его прошлый мерзкий опыт. Только раньше он цену продукта должен был преувеличивать, чтобы взять свое. Теперь приуменьшал. Вернее, возвращал к норме. Не глядя, точнее, обсуждая то, чего не стало. Для этого требовалась хватка, как у цепного пса. Она у Кольчи оказалась. Вздохнул сочувственно, чуть у себя слезу не вышиб, дескать, ну, мужики, я сделал все, что мог, повернулся к машине, сделал первый шаг. – И это все налом? – спросил не то восхищенно, не то возмущенно. – Сто двадцать пять, – проговорил старший, отступая по курсу двадцать пять рублей за доллар. – Ведь ремонт же! – А если судиться будете, когда получите? – спросил Топорик, уже не глядя на них, как бы самому себе. – После морковкиного заговенья! – заорал тот, что называл себя председателем от пожарных, и ясно было, кричит он не Кольче, а своим партнерам. – В сотню укладывайтесь, – кивнул Топорик, – четыре куска. Зато их видно отсюда. Какое-то знакомое молодое лицо встретилось ему на коротком пути к «мерсу», Кольча механически кивнул, не очень вдумываясь. – Договорились! – крикнул отчаянно старший хозяин и побежал к машине. – Когда ждать? – Жди, – ответил Топорик. – Двигаюсь на доклад. Он тронул «мерс» и поехал обратно в интернат, чтобы успокоить директора. Того известие не обрадовало. Георгий Иванович не понимал, что четыре тысячи долларов меньше шестнадцати кусков. И Кольча знал: он не симулирует. Для него что четыре тысячи, что миллион – одинаковые величины. Глянув в зеркало заднего вида при повороте, он заметил, что за ним торопится зачуханный «жигуль». Вроде уже видел его где-то. Кажется, у сгоревшего магазина. Газанул было дальше и вдруг вдарил по тормозам до жуткого скрипа резины. Господи, да ведь та морда, показавшаяся знакомой, – официант из московского отеля. Откуда он тут? Нет, не хватало опыта Кольче. Ему бы подождать того «жигуленка», пропустить вперед, посмотреть, кто в нем сидит, и он бы точно узнал официанта на заднем сиденье. Но он только обругал себя и прижал педаль. «Мерседес» взревел всеми своими лошадьми и прыгнул вперед. 7 Все это походило на какой-нибудь обвал в горах. Только что все эти Монбланы и Гиндукуши стояли в белоснежном величии и мудрости, как в одно мгновение снег с них свалился и остались лишь коричневые злые скалы. Хозяин словно взбесился. Весь лоск с него, все белоснежные одежды враз спали. – Ты понимаешь, – кричал он, – о чем говоришь? Четыре куска – это тебе семечки?! У наших амбалов и так мизерные зарплаты, меньше чем за тысячу вахтера не найдешь, не то что грамотного бойца! А за молчание! А за неворовство! Пацан! Ты еще не знаешь, что почем! Да чтоб я этим частникам кровное отдавал? И никаких зачетов, пусть гонят налом, иначе на хрена все мы? Наша система? Он вскакивал, снова садился, в общем, дергался страшно, четыре тысячи баксов казались ему несусветной величиной, а когда Кольча заметил, что полторы из них готов дать сам, вообще чуть по потолку не забегал. – Ах ты, – кричал он, – какой добренький! Какой гуманист! А я, значит, жлоб и сволочь! Ты это еще хочешь сказать? Ну, спасибочки за все! Я-то старался, воспитывал достойную смену, можно сказать, наследника! Да ты, наследник, все мои капиталы в два счета проорешь! Все это, естественно, сопровождалось многоэтажными пируэтами великолепного могучего русского языка, единственного в мире обладающего всеми возможными гаммами при формулировании самых глубинных и самых неизъясняемых мужеских чувств. А Кольча… Он не понимал, что случилось с шефом. Он не узнавал его. Да, он был жесткий, даже жестокий человек, но в одном Топорик совершенно уверил себя – в широте, в душевной щедрости шефа. И вдруг – такая истерика. Ведь он ребятам джинсу покупал, три сотни кинул небрежно за убитую корову, две – за какие-то лампочки, и жалеет четыре тысячи, чтобы спасти целый интернат, две с половиной сотни малых душ! Валентин, бесспорно, слышал все, о чем думал Кольча, и кричал в ответ: – Не о них речь идет, не о детях, не путай! А о государственном интернате! – Ну точно толкует, как те погорельцы. – Так почему же мы должны спасать это государство хреново? Оно – что, сильно заботится о тебе? О детях? Об этом бедолаге директоре? Угомонись, ничего с нелюбезным нашим государством не случится, найдет оно, как рассчитаться за детей своих, если не может их толком накормить. – Кольча, конечно, передал ему исповедь Георгия Ивановича. – И твои деньги я не дам тебе истратить, – орал Валентайн, – не для того ты их зарабатывал, чтобы снова остаться с голой жопой, сирота! Кольча подпрыгивал на диване от этих секущих слов, от этой словесной порки, не соглашался с хозяином и не отступал, но от этого только хуже становилось. Собравшись со словами и с силами, проговорил противное: – А нельзя мне аванс? За год вперед? Я отработаю! Это высказывание совсем убило Валентина. – Аванс?! – крикнул он. – В нашем деле авансов не бывает! Неизвестно, что будет через день! Аванс! Один аванс бывает – на отстрел врага. Но ведь и врагов-то у меня нету, понимаешь? Кольчу так и подмывало сказать что-то вроде того, мол, нет – так будут, и я выполню заказ, только заплати вперед. Но это было бы чистое хамство. Шеф и так сходил с ума, наверное, думал, что Топор способен взять из кейса, который в тайнике. Или, не дай Бог, из зарытого в землю чемодана. Он вспоминал, как мастерски провел сделку на пожарище, как в четыре раза против первоначальной сбил цену, как выглядел в те немногие минуты переговоров – достойно, именно как наследник, и вот хозяин его не поддержал. Сбил с ног, уложил в нокдаун, давит всем своим весом. А может, он прав? В конце концов интернат принадлежит государству, разберутся, зачем ему-то, пацану, лезть? Нет, что-то в нем противилось здравому смыслу. И крику Валентинову противилось. По идее все они правы, эти взрослые. А еще почему-то – не правы. По какой-то неясной, невыговариваемой, нечеткой причине. Кольча повесил голову, а брат и шеф добивал его. – Пойми, – говорил он уже вкрадчивым, задушевным голосом, – всю жизнь бандитом не проживешь. Мы зарабатываем сейчас на будущее. Оторвемся отсюда – и ты, и я – в какие-нибудь дальние страны. Или зароемся на дно в большом городе. Будем тихо менять наши сотенки! Одну – там, другую – здесь. Чтоб не заметно ни для кого. И живи себе. Книжки читай. В кино ходи. Поступишь в институт. А что? В тот же МГИМО – институт международных отношений, и в самом деле станешь дипломатом, а у тебя, сироты казанской, в загашнике кое-что. И в институт попадешь, сейчас за взятки куда хошь вылезти можно, все дело в размере, вот что! В том – сколько у тебя. Десятка тысяч – это пшик. Сотня – уже ничего. Полмиллиона – это дело. А у тебя – полторы тысячи. Господи ты Боже! И вздыхал. – Угомонись, паренек! Ты слишком добрый. А на добрых воду возят. – И толковище пресек. – Погоди, я вот твоей подруге пожалуюсь. Кольча вскочил: нет! Это была запретная территория даже для Валентайна. Топорик стал кивать, со всем соглашаться, угнетаемый одной мыслью: подальше от Жени, подальше: это его, собственное, личное, пусть что хочет требует от него, но Женю не трогает, даже не приближается близко. Вообще бы взять, да и рвануть с ней куда-нибудь, навсегда умотать отсюда. Бог с ними – с интернатом, училищем, Валентиновой шайкой, деньгами, наконец. Сам себе усмехнулся. Кто они с Женей? Влюбленные? Ну и что? Есть еще у нее мать, библиотечный техникум, практика, а он кто такой? Был бы хоть в десятую часть Валентайна, можно еще толковать, да и вообще – все это бред. И таким опять маленьким и беззащитным почувствовал себя Кольча. Таким никаким! Таким никем… Сделалось ему тошно, тоскливо, неуютно. Он бы и заплакал, да стыдно было Валентина. Понурил голову, безвольно сел, а когда хозяин исчез, бросив на столик сотню баксов на мороженое, ни к селу ни к городу вспомнил вдруг Зинаиду, как она обращала его по пьяному делу в мужское достоинство, и стало худо так, что слезы опять выступили. Сначала просто выступили, потом пролились. Он лег на диван, велев себе не появляться в таком виде перед Женей. Проснувшись же, спохватился: в разговоре этом крикливом, в споре потонув, забыл он сказать Валентину о самом главном: об этой официантской роже. Тот вечер хозяин подарил Топорику, стараясь, может быть, упрочить таким манером свою пошатнувшуюся щедрость. Кольча и Женя опять ходили по скупо освещенным улочкам в окрестностях ее двухэтажной деревяшки, болтали о том и о сем, точнее, болтала Женя, вернее – рассуждала, и Топорик вдруг со щемящей ясностью понял: они не пара друг другу и никогда не будут вместе. Женя умна, у нее действительно все впереди, такая Дюймовочка найдет себе достойное место где угодно, хоть в самой что ни на есть Москве, и не свяжет себя с каким-то бандитом, чтобы не ломать судьбу. Да и он – имеет разве такое право переломать ей жизнь? Беспородный щенок, покинутый ребенок, не знающий даже матери, подросток, втянутый в бандитский круг. Точней говоря – Никто. Он слушал Женю, всматривался в звездное небо, бесстрастно разглядывая иголочные проколы какого-то счастливо светлого дня, который таится за этим черным занавесом, и не в силах забыть, глотал комки, подкатывавшие к горлу. Не было для него места на этой земле. Рожденный против хотения матери, никем не жданный, никому не нужный, даже этой милой Дюймовочке – может, в первую очередь ей, – он оставался одиноким волчонком на темной ночной дороге. Еще миг – и он уйдет в свою чащу, еще год – и станет злобным, сильным волчарой, которого ноги да зубы кормят, – и станет он, если уже не стал, изгоем общества, изгнанным, значит. И хоть сможет сидеть в классном ресторане какого-нибудь московского «Империала» – не будет иметь честного права на это. Бандитское – да, а честного – нет. И нигде не окажется ему честного места – врет все Валентин про дальние страны и тихие лежбища. Человек должен жить открытой и ясной жизнью. И не надо никаких богатств – только ясность. Бедная, даже больная – но ясность, вот и все счастье, больше ничего. А волчара – иного рода тварь. И он, Кольча, уже стал покрываться волчьей шерстью – вон хотя бы разговор с погорельцами, это разве не признак? И Женя не для него, и никогда не будет у него своих детей, никогда не завьется его новая ниточка, не начнет он того, что отказалась сделать неведомая ему мать – протянуть эту ниточку от себя к нему. Не дано и ему, не дано… Они присели на лавочку, вовсе даже не прижавшись. Совсем не по нынешним временам. Кольча еще ни разу не поцеловал Женю, даже не стремился к этому, без конца окорачивая себя, и они сели на расстоянии друг от друга. Женя умолкла. В это время мимо проходила кучка мужиков, человека четыре. Во тьме малиново плясали огоньки сигарет – мужики затягивались, размахивали руками. Проходя мимо лавочки, спрятанной за палисадник, молодой голос произнес окончание сказанной раньше фразы: – Ну а эту консервную коробочку мы раскроем на раз! И голос показался знакомым. – Думаешь? – спросил еще один знакомый голос. – Это крепкий орешек! – подтвердил еще один кто-то известный. Кавалькада прошла мимо быстрым шагом, и Кольча, возвращаясь из своих горных вершин на землю, спохватился. Он знал всех троих. Первый голос – московского официанта, второй – кассира из группировки Тараканова, а третий – амбала Андрюхи, молчаливого напарника Андреотти. – Значит, сын полка? – спросил молодой голос. – Ага! – ответил Таракан, и все четверо сдержанно хохотнули. Четвертого Кольча не узнал. Что-то у него взблеснуло на плече. 8 Без сомнения, речь шла о нем. Сыном полка когда-то давно назвал его этот же Андрюха, а Валентайн поддержал, и амбалы, хотя и редко, притом крайне мягко, дабы не обидеть Кольчу, так его назвали, но в последнее время, когда незримо выросло его значение в группе, – никогда. Но помнили, не забывали. Не прощали. Да, это о нем, и бегом, вприпрыжку, с бьющимся сердцем поскакал Кольча с печальных своих высот на бренную и грешную землю, к беде, которая явилась случайно оброненной фразой: эх, мужики, даже и на темной, безлюдной улице в безгласном городке держать надо язык-то за зубами! Здесь и деревья слышат! Так и случается с людьми. Смутные мысли, основные намерения, неотложные планы и даже сама любовь способны вмиг отступить перед лицом опасности. Точнее – слиться воедино, связаться в цельное и точное действие, несмотря на свою кажущуюся несоединимость. Кольча сидел недвижно, слушая внешнюю тишину, которая так не походила на грохот и обвал, происходившие в нем. Но не зря он рос под управлением шикарного Валентайна. Несмотря на последнюю встречу, на срыв, который позволил себе хозяин. Тот умел дьявольски хорошо держать фасон, и, закипая, вполне нежно при том улыбался. Вот и Топорик вдруг запел: Лишь только вечер затеплится синий, Лишь только звезды зажгут небеса… Когда-то он певал все это на вечерних ужинах, ублажая хозяина, но тот и таким своим скромным удовольствием пожертвовал, чтобы охранить Топорика, как бы отделить от мирской суеты. Умел он беречь своего сторожа, не втягивать в бытовуху рэкетирской поденщины, и Кольча спрятал в себя великое знание интернатского песенника, спасибо за него, дорогой Георгий Иванович! А теперь, когда все обрушилось, несмотря на тишину да звездное небо, на любимую девочку Женю, которая так и не узнает, как крепко он любил ее, Кольча тихонько запел. Да, именно так – несмотря на Женю, потому что для нее запеть бы никогда не решился. Пел он кому-то еще, наверное, немножко себе самому, но не только. Выговаривал, выпевал слова старого романса, какие в разговорах и на ум не приходило употреблять, небесные, не вполне доступные, связанные в волшебную нить, а в тоске, нахлынувшей враз, вдруг, как удар грома, обращал Кольча свое чувство кому-то неведомому, видящему его во тьме, единственному знающему всякое его душевное движение – нет, не человеку, но незримому разуму, который только и способен услышать в хрипловатых небесных словах мальчишечью тоску. – Так вот ты какой! – восхитилась Женя. – А я слов не знаю. – Ничего, – утешил он, – редко кто знает. Помолчав, продолжил: – Вот что… Я могу уехать. В другой город. – Надолго? – не сильно удивилась она. – Не знаю. – Ему хотелось сказать: «Навсегда!», но он пожалел Дюймовочку. – И вот, – проговорил свободно, без страха, как опытный, умелый парень, абсолютно уверенный в себе, – поскольку я уезжаю, можно мне тебя поцеловать? – Я знаю, – ответила, построжав, Женя, – что веду себя несовременно… Но давай отложим это до твоего возвращения. Он помолчал, опустил голову, спросил: – А если я не вернусь? – А как же колледж? – парировала Дюймовочка. Ну что ж – за всякое вранье надо платить. Он не торопил последние мгновения. Они шли молча до ее дома, впрочем, она что-то говорила, но в нем уже захлопнулась нужная шторка, и он хотел, чтобы она захлопнулась. Женя была не для него. Но последние шаги одолел не спеша, навек прощаясь с надеждой на что-то совершенно иное. И недоступное. Они улыбнулись друг другу в темноте, Кольча пожал Жене руку, она исчезла. Он постоял еще мгновение перед ее закрытой дверью. Все! Дальше следовала его основная жизнь. Не зная, что ждет его дальше, он нутром чуял, что должен сделать прежде всего. Сперва он бежал легкой трусцой, а перед домом сошел с тротуара и короткими, с остановкой, перебежками приблизился к подъезду. Он всматривался и вслушивался не меньше четверти часа, пока выяснил для себя, что опасности нет. Открыв дверь в квартиру, свет не включил, в темноте, на ощупь вскрыл пол и достал разобранную винтовку. Вышел на лестничную площадку и, твердо зная направление движения, отправился не вниз, к выходу, а наверх, поднялся на чердак и там зарыл в засыпной шлак короткий сверток. Вернувшись домой, включил свет и помылся. Потом разделся и лег на диван. Уснуть не мог, мучился от того, что не знал, где найти Валентина. Ругал себя за покорность, за то, что ни разу, коли уж наследник, не заставил сказать, где разыскать хозяина в самом крайнем случае. Вот он, крайний случай. Настал. Пора делать ноги, но ведь это значит – предать Валентина. Нет, это было не по нему – думать лишь о своей шкуре. Не зря он вырос в интернате, а значит, в стае. Мы только двое одной крови – ты и я. Это хозяин процитировал «Маугли» Киплинга. Оказался прав. Таракан, Андреотти, кто-то третий… И этот официант, он здесь при чем? Выходит, Валентайна сдает своя же кодла. Рассчитывает полакомиться джемом, который он наварил. Но для этого же надо сдать! Выходит, сдают себе, а приезжего наняли. Для чего, не стоит и гадать. Наемный киллер. Или еще хуже? Какой-то столичный наезд, захват чужого хозяйства? Прибирают к рукам… Если все это так, у Валентина два приема. Первый – нанести упреждающий удар. Они вдвоем – хозяин и Кольча – запросто бы это сделали вдвоем. Здесь много не надо – изолировать, изъять, убрать киллера. Остальные расколются пополам. Кто-то побежит назад к хозяину, и это может оказаться большинством. Другие – соскочат, потеряются, исчезнут. Этим другим надо крепко линять и никогда не возвращаться. Но, похоже, в остатке вариант второй. Инициативный. Кодла убирает хозяина и выбивает его запасы. Из кого? Конечно, из сторожа, не зря в боеголовке Таракан, кассир, второе по доверию лицо после сторожа. Третье в общей табели о рангах. Топорик вскочил, бездействовать было нельзя. Он придумал – объехать хазы, поспрашивать, где хозяин. Это наивно, но все равно. Лежать просто так, когда жизнь брата в опасности, не только глупо, но и преступно. Как бы ни разругались они вчера, лучше него он пока еще не встречал человека на земле. Пусть он не понятен Кольче, пусть все, что он говорил про себя, – абсолютные враки, разве в этом суть? Он любил его, Топорика, он давал ему деньги, доверил машину, тайно назначил наследником – что делать, если именно такой человек попался на дороге безродному пацану. Кольча притворил дверь, обернулся, чтобы закрыть на два оборота второго ключа, и тут ему зажали рот. Импульсивно он пытался крикнуть и вырваться, но держали крепкой лапой, дверь домой растворилась, и его толкнули назад. – Кричать, конечно, можно, – сказал Андреотти, – только не нужно. – Давай спокойно, – проговорил Таракан. – Валентина больше нет. А ты отдай его деньги и вали на все четыре стороны из этого города. Лучше еще до рассвета. Кольча слушал, вглядываясь в тени. Спокойствие снисходило на него с каких-то заоблачных, этим тварям невидимых, высот. За это спокойствие в тревожные мгновения жизни его так почитали пацаны в интернате – покойный добрый мэн Гошка, Гнедой с лошадиными зубами, бывший сыкун Макарка. Конечно, великолепный Валентайн не мог знать об этом достоинстве Кольчи, а если бы знал, с еще большей уверенностью назвал его наследником. Но его уже нет… Как это нет? И раз хозяина нет, сопротивление бесполезно? – Ну, пацан, выбирай, – сказал официант, – только знай, если не сдашь, просто так не кончишься. Будет больно. Топорик изобразил покорность, послушность. Это у него получалось не потому, что играл. Он и был таким, чего ждать от сироты? Отодвинул кровать, открыл тайник, своими руками достал чемоданы – пустой и полуполный. Отдал их Таракану, назвал номера кодов. Включили свет, теперь он требовался. Топорик разглядывал гостей: официанта, кассира, Андреотти. Четвертый отсутствовал. Таракан распахнул настежь чемоданы, широколапый Андрей запричитал при виде пятисотрублевых пачек, но кассир оборвал его: – Молчи, дура! Перевел взгляд на Топорика. – Где деньги пацан? Где баксы, сторож? – Не знаю, не видал, – небыстро, чтобы соблюсти правдивость, ответил он. И прибавил серьезно: – У хозяина надо спрашивать, я мелкий служащий. Как вы. – Не хочешь, как хочешь, – сказал официант. И спросил у кассира: – Сколько должно здесь быть? – От одного до полутора, по нашим расчетам, – проговорил он. – Миллионов долларов. – А на тебя, безродного, пацан, – сказал учтивый когда-то официант, – и одной тысячи хватит. Рассказывай, где? Кольча пожал плечами. – Ну, ладно, – сказал Тараканов, – забирай его, Андрюха. Расколем. Никуда не денется, сиротина. Жить-то надо. И хавать тоже. 9 Они вывели его и усадили в тот самый задрипанный «жигуль» – теперь Кольча его признал. Силу не применяли – Топорик не рвался. Ехали недолго – не так уж велик старинный городок, завели в избушку – ясно, это чтоб не было слышно криков. Давили на мозги, точнее сказать, Андрюха, – ведь они вместе были, когда Антона грохнули, кровью крещены – толковал: че, мол, ты, пацан, в натуре, был бы хозяин жив, понятно, есть кому верность хранить, а щас? Кольча все не верил, что Валентина грохнули. Как это: только вчера кричал на него, был все время рядом, любое шевеление пацаньей души слышал, на него откликался, и – раз! Больше нет? Вообще – нет? Не присутствует на земле? – Как – нет? – усмехнулся Кольча. – Да вот уж так, – ответил Тараканов. – Заказали его. Теперь вот расплачиваться надо. – Официант по дороге в избушку исчез, выколачивать чемодан из Кольчи, похоже, не входило в договор с ним. Это доставалось своим. А Таракан витийствовал: – Зарвался больно, императором возомнил, ему все позволено, деньги хапал сверх меры. Мне выручку сдают, а он у меня забирает. Обкуски оставит – и так годами! Сколько терпеть! У нас – семьи, мы – рискуем, а все сливки ему! Говорил по-отечески, снисходительно: – Ты пацан еще, Николай! Жизнь только начинается! Должен понять, хозяин и тебя грабил, и тебе недоплачивал. Вернешь спрятанное, оставайся в компании, мы не против, теперь у нас начальничек будет – ого-го! – покруче твоего Валентайна, аж из самой Белокаменной, заживем богаче, а не хочешь – гуляй свободно, никто силой держать не станет, доучись на слесаря, ступай работать, только условие одно, тебе известное, – никому и никогда. – Где же хозяин? – выдохнул, не удержавшись, Топорик. Спокойное это нравоучительство убеждало: его и вправду нет! – А об этом не спрашивай, – все так же нравоучительно ответил Таракан, – не стало его и все тут. Похорон не будет. Ну дак где деньги? Мелькнуло: отдай, ведь это не твое. Разве не ты столько раз думал об этом? И деньги такие страшные, полный чемодан, не твои, и квартира, где живешь, чужая. И сам ты просто подручный, шестерка, обласканная, правда, взлелеянная Валентином для будущих, пока неведомых дел, необиженная и неоскорбленная почему-то. Видно, все же, и правда желал он вырастить шестерку в туза, шестеренку превратить в маховик, выпестовать себе замену. Да еще с винтарем в руках. К каким таким кровавым делам готовил его хозяин – никогда не узнать. И как планировал? Грохнуть человека, чтобы замазать Кольчу кровью – уж это братство не на словах, а на уголовном кодексе, на силуэте тюряги. Ведь вон как плавно, не торопясь, но основательно затягивал он ремешки на сиротской раздрызганной натуре. Вот конфеты твоим собратьям интернатовским, а вот режим – ждать свистка, собственные дела в расчет не брать, служить владельцу истово. Сам того не замечая, Кольча, как и все общественные дети, не сильный в этих качествах, овладел потихоньку таким мужским достоинством, как дисциплина, четкость. И преданность командиру. Разве плохо? Но прекрасный Валентайн был многоэтажен, это ясно даже Кольче. И он куда-то незримо вел. Вряд ли к тихому лежбищу и дальним странам. До них еще добраться, докарабкаться надо. И на этом открытом поле к неясной цели много препятствий нежданных, даже если ты силен, многоопытен, командуешь другими и обладаешь богатством. Кто бы подумал, что так спроста он исчезнет? Что так элементарно уберут его, сильнейшего из сильных, осторожнейшего из осторожных – ведь даже Кольча не знал, где он ночует. А другие, выходит, узнали. Андреотти выработал свой моторесурс, вздремывал, отвратный Тараканов пихал его в бок, а с Кольчей не торопился, обрабатывал его психологически. – Ну и врал он! – разоблачал вчерашнего своего патрона, перед которым дребезжал аки жестянка на ветру. – И в Афгане-то он воевал. И в Чечне бился. Проверили мы его, и оказалось – просто сидел, ворюга! Такой же, как ты, детдомовец! Хлестал он Кольчу, лупил по морде, в самый поддых наносил удары не кулаком, а этими сообщениями. Хотел сломать, думал, что добивает, и многое ему удалось, но не все. Дело в том, что Топорик не ломался, слишком закалила его предшествующая жизнь. Из огня да в полымя! Гнуться – гнулся, а чтобы сломаться – не выходило, вот и сейчас сгибался этот паренек, тонкий закаленный прут, а не ломался. Последняя фраза, известие, что Валентайн – сирота, поставило точку. Ведь он знал это. Валентин сам сказал. А от амбалов скрывал, боялся даже он, что сиротство – как клеймо. Клеймо? Кольча принял решение. Уметь играть, лицедействовать, представляться – одно из искусств, которым как бы обучал его Валентайн, – вступало в силу. Никогда до сих пор у Кольчи это не получалось – слишком прост был, прямолинеен, покорен. И вот согнутый прут разгибался. – Смотри, пацан, – вспомнил свою роль широколапый Андреотти, – будешь молчать, станем пытать. Не умрешь, пока не укажешь. И вдруг, как гром для обоих этих лопухов: – Эх ты, Андрей! Ведь вроде вместе Антоху везли. А грозишь, будто я враг. Будто пойду против всей команды! Таракан и Андреотти вскинулись, лыбились, козлы. – Должен же я понять, что на самом деле хозяина нету. – Охо-хо, – вздохнул Андрей, – нету, пацан, вот те крест. – А раз так, – произнес Кольча, – и я скажу. Он помолчал, разглядывая, как Таракан и Андреотти подтягиваются, собираются, довольно переглядываются: добились своего. – Хозяин наш жил не по карману, – говорил Кольча и удивлялся, слушая себя со стороны: я ли это? – Изображал из себя интеллигента, помыкал всеми, будто слугами. – Во, во! – прокряхтел Андрей, а Тараканов облегченно назад откинулся, себя, видать, хваля: какой молодец, добился своего убедительной психологической обработкой. – Да ты, паренек, не дурак! – Вы думаете, это мне нравилось, – выдавал Кольча несекретные теперь тайны, – ездить с ним в Москву за столько верст, менять там рубли на баксы, хоронить их в каких-то кустах? – Так покажешь, пацан? – возбужденно спросил кассир. – Да я никогда не считал эти деньги своими! – воскликнул жарко Кольча. И был искренен на сто процентов. – А теперь они принадлежат вам. Раз шефа нет… – Ха, – рыкнул Андрей, – кому шеф, а кому утопленник, – и Топорик содрогнулся. Боже, так вот какой конец подкинули они Валентайну! Шикарному мужику, их благодетелю, предводителю! Его чуть не вывернуло, но он и тут лишь согнулся. – Когда? – спросил он Таракана. – А где это? – ответил тот вопросом. – За городом. В земле. Может, до рассвета? – Теперь ему было жаль времени, хотелось быстрее. Пока никто ничего не расчухал. Да и ночью, до утра, им не собрать кодлу, впрочем, толпой по таким делам не ходят. – Конечно, пацан, – соглашался Таракан, – молодец, пацан. Кольча понимал, что перехватывал инициативу, надо было забивать гвоздь до конца, и так, чтобы верили. – А можно, – спросил, – я останусь в команде? Куда мне деваться-то? – прибеднился он. – Конечно, пацан, – великодушно, ликуя от собственного умения влиять на чужие мозги, кивал Таракан. – Да разве же мы тебя бросим? Ведь у нас народ с понятием, да и слишком много ты знаешь. А кроме того, получишь пай, вроде премии. Из секретного-то капитала! – Ну, класс! – восхитился Топорик, но забил гвоздь по шляпку. – Только надо домой на минутку. – А чего, – вскинулся Андреотти, – давай напрямую! – Да нет! – даже восхитился Кольча тупостью амбала. – Там же план. Схема! И машина нужна другая, помощней. На этой не проедем. Они верили! Безотказно! Подчинялись пацану, охваченные тайной корыстью – взять богатство без остальных, кто проверит, сколько там было, и пацан этот доверчивый, хорошо, что сирота наивная, уже не подтвердит. Лихорадочно гнал Андреотти «жигуль». Уже не следили за Кольчей, когда он выгонял «мерс» из училищного гаража: и ему ведь надо продемонстрировать видимое доверие. Андрюха, когда сели, еще пошутил: – Теперь мы сами на этих тачках кататься будем! Они рассмеялись. Когда подъехали к его дому, Кольча позвал: – Ну, пошли? – Я здесь посижу, – распорядился кассир, – а ты иди, – кивнул Андрею. В доме Кольча увернулся схватить листок и ручку, запереться на секунду в туалет. Там, приложив лист к стене, начертил каракули, вроде схемы, сунул ее в карман, спустил воду. Достал с антресолей большую фирменную сумку из комплекта «вольво» – на ухватистых, длинных лямках: чемодан бы в нее не вошел, а его содержимое – запросто. Настало главное. – Теперь мне надо на чердак, – сказал Кольча, и Андрей удивился: – Там прячешь схему? – Лопаты… Амбал оказался понятлив, послушно последовал. Кольча рассчитал точно: в квадратный лаз по железной лесенке, ведущей с последней площадки, Андреотти, может быть, и пролез бы, но с большим трудом. И он не стал стараться. Просто высунул голову и лупал глазами в полной темноте. Кольча пробрался к месту, где лежали лопаты, а под ними винтовка, вытащил ее, сложил сверток на дно, сверху втиснув те две титановые лопаты. Сумка плохо закрывалась, но это не имело значения. Ухватил кусок гнутой толстой проволоки. Главное действие заняло несколько секунд. Немного, и забрезжит рассвет. Но природа была благосклонна к Кольче. 10 Кинув сумку в багажник, потянув считанное мгновение и поглядев, как усаживается в машину браток, накренивая ее на один бок, Кольча раздернул молнию и вытащил проволоку. Садясь за руль, протянул ее Андреотти, пусть выпрямит, чтобы время не терять. Сколько времени прошло с тех пор, как ему зажали рот? Целая вечность. Но не больше двух часов. И если только согнулся сам Кольча, треснула, сломалась его жизнь. Теперь она шла по прямой, по внятной дороге, ведущей к роще. Ему было ясно все. Если винтовку обнаружат, он скажет, что искренен до конца и, кроме денег, сдает оружие, но это скорее всего конец. На такое он не рассчитывал, ясно поняв: жадность перевесит осторожность. Кроме проволоки Андрею, он передал схему Таракану. Тот, конечно, спрашивал, чего тут и где, Кольча врал во весь опор, повторял через каждую фразу: – Да найдем, я помню где. Только вот пощупать надо. Проволокой. Доставая лопаты, багажник он не закрыл, и опять оказался рассчетлив. Ну да сиротам и бедолагам Господь помогает. Когда приехали в рощу, Андрей заохал, запричитал, узнав знакомые места: когда-то они, сопровождая шефа, наткнулись на кучку пацанов, распивающих в свой выпускной коньяк и водку возле пенька где-то тут, но амбал потому и был амбалом, что главное-то он забыл, но помнил, что здесь они упражнялись в стрельбе из «ТТ». Эх, Андрей, не знал ты, что с тех пор много чего переменилось в людях, в том числе в этом пацане, первую встречу с которым ты запамятовал. Зря ты глупо попросил Кольчу отдать ключ от машины, когда двинулись в низину, подчеркнул лишний раз гнусный замысел. Лукавить было недосуг, Кольча сразу встал на искомое место, хотя и пооглядывался, как бы сверяясь с ориентирами, отсчитывая будто бы шаги. Встал над крышкой закрытого чемодана, велел амбалу ткнуть толстой проволокой. Она сразу уперлась в железо. Сказал: – Тут! Мужики запыхтели в две лопаты, закряхтели: яма оказалась все-таки довольно глубокой, метра полтора. Потом сверкнула крышка. – Ну вот, – сказал Кольча им, – а вы не верили. И повернулся, чтобы идти к машине. – Постой, – сказал Андреотти, втыкая лопату в землю. – Я за сумкой, – небрежно ответил пацан по кличке Топорик. Топор. Топорище. – Ведь надо переложить. – Пусть сходит, – велел Таракан амбалу просчетливо, и чтоб, видно, успокоить, утешить, уласкать неразумную сиротинку, похвалил в последний раз: – Какой же ты молодец, пацан! Они взялись опять за лопаты, скидывая землю с серебристой крышки, под которой миллион баксов, их несметная мечта, а Топорик подошел к машине, откинул багажник и ловко, уверенными, экономными движениями сбил железо в огненное продолжение своей руки. Он сделал несколько шагов вперед, встал на колено, облокотился на капот, поймал в перекрестие широкую спину амбала. Послышался привычный, как на тренировках, хлопок, лопнул воздушный шарик, гильза вылетела вправо, и в перекрестье прицела он увидел перекошенное, пораженное лицо Таракана. Удивляйся, подлец! Хлопок. На чемодане возился, мыча, недобитый Андреотти. Кольча нашел в прицел его голову и снова спустил курок. Автоматическая винтовка хороша тем, что может бить подряд и не надо щелкать затвором. Не теряешь время, если надо выполнить быструю задачу. Кольча наклонился к траве, выбрал из нее три гильзы. Только теперь понял: рассвело. Хлопки прозвучали негромко и даже не вспугнули птиц. Они разливались, радовались жизни на все голоса. Пацан прислушался. Утро только занималось, наверное, часа четыре, полчетвертого. Положил винтарь на капот, пошел вниз, к чемодану. Отодвинул тела мужиков, вытащил укутанное в пленку серебристое хранилище. Отнес в машину, вернулся. Постоял над покойниками, раздумывая о чем-то, достал ключи от машины из кармана братка. Потом все-таки столкнул их в яму, уложил друг на друга. Прикопал, не очень-то стараясь. Опять вернулся к машине, освободил чемодан от пленки, набрал код. Крышка распахнулась, обнажив плотные пачки зеленоватых купюр. Одну пачку он сунул в карман, перевалил деньги в сумку. А в чемодан сложил собранную винтовку. Сел за руль, вставил ключ в зажигание. Прежде чем развернуться, окинул взглядом знакомое место. Заморосило мелкой пылью, будто на дворе не июль, а ранний октябрь. Но птицы ликовали по-летнему, их не собьешь с толку каким-то там дождиком, симулирующим осень. Кольча вздохнул. Спокойствие, которое внушил себе там, в чьей-то избушке, кончилось, исчерпалось, истаяло. Его начал бить мелкий озноб. Он не знал, что теперь делать. Куда ехать? Где прятаться? Зачем жить? Выжал сцепление, развернулся, двинулся к шоссе, не спеша поехал по нему в сторону от городка. Перед каким-то мостиком остановился, взял из багажника чемодан и лопаты. Отошел в лесок, выбрал, где речка делалась поглубже, черный такой омуток, осторожно опустил чемодан. Лопаты кинул сверху. На ближнем дереве, это была елка, надломил мохнатую лапу на всякий случай. Дальше он действовал расторопнее. Вернулся в город и переложил сумку в задрипанный «жигуль», на котором приезжали за ним Таракан с амбалом и тем официантом. «Мерс» поставил в гараж, ключи оставил в замке. В бардачке «Жигулей» нашел техпаспорт и права незнакомого мужика. Завел таратайку и поехал. Сперва неуверенно, потом все скорей. Чем светлей становилось, тем больше машин возникало на дороге, наконец, он влился в поток, ведущий к Москве. Топорик действовал разумно. Не выбивался вперед, ке превышал скорость. Его зачуханный автомобиль следовал, как правило, в хвосте скапливающихся из-за низкой скорости грузовиков, проходил вслед за ними милицейские посты, а видом своим решительно не привлекал внимания. На станции заправки, что покрупней, пофасонистей, с магазинчиками и закусочными, он махнул в обменной кассе сотню баксов на рубли, что решительно не вызвало у кассирши ни малейшего интереса. Она даже не посмотрела на него. На эти деньги заправил машину, поел и взял в дорогу две бутылочки «Спрайта». Надо бы купить большую двухлитровую емкость, но он почему-то взял две маленьких. Отъехав километров двести от своего городка, Кольча свернул на грунтовку, а с нее в ельничек, закрыл изнутри все двери и уснул. Он будто погрузился в чистую воду. Женя целовала его и говорила какие-то нравоучительные слова; Гнедой, скаля зубы, просил на сигареты; кивал, чему-то радуясь, директор Георгий Иванович. И только шикарный Валентайн кричал расстроенно: «Значит, все-таки деньги! Деньги!» А он мотал, отказываясь, головой. Еще в сон приходил лысый Гошман. Сидел на чем-то круглом, вроде как на бревнышках, махал на Кольчу рукой, будто они о чем-то спорили или Топорик о чем-то спрашивал, а Гошка отвечал: – Ничего страшного. Как везде. Кольча не знал, не слыхал, о чем он спрашивал Гошку или о чем спорил, слышал только ответ. Дружбан повторил его несколько раз. Может, три или даже четыре. И все это действие, вся эта сцена слепилась в одну картину, без разрывов, без всяких стыков, ведь, казалось, как могут соединяться Женя и Гошка, они и знать-то друг друга не знали, а тут не то чтобы стояли рядком, а один сменял другого очень естественно, будто все находятся в одном помещении или одном пространстве. 11 Он проснулся, встревоженный еще чем-то, дернулся и увидел перед собой троих детей. Два мальчика лет шести и семи да девочка постарше, сшитые все на одну колодку, одинаково белобрысые, одинаково сероглазые в простеньких линялых одежках и в резиновых, на босу ногу, сапожках, блестевших, как новенькие, от росы. В руках у всех троих были разномастные цветные бидончики с земляникой, и увидав ее, Кольча открутил стекло, попросил хрипло: – Продайте! Дети не шелохнулись. Тогда он полез в карман, достал мятую сотню, протянул ее в окно. Пацаны поглядели на девочку, но она не шевельнулась. Тогда самый маленький смело подошел к машине и протянул бидончик, сказав шепеляво: – Ешь так! Топорик открыл дверь, принял бидончик, запустил в него ладошку, отправил в рот пригоршню переспелых душистых ягод. Пахнуло лесом, теплом и еще чем-то непонятно родным, хотя никогда никакой родни не знал Кольча. Ему вдруг захотелось все бросить – и машину, и чемодан проклятый, – пойти вместе с этими детьми, вернуться в детство, только не свое, интернатское, а этих вот малышей, даже не зная, кто они и откуда. И он спросил: – Вы кто? – Живем здесь, – бойко ответила девочка и протянула руку. За елками, на поляне стоял не замеченный им, нарядно-желтый деревянный дом. – А молоко у вас есть? – спросил еще. Девочка кивнула и повернулась, пошла к дому, за ней двинулись послушные мальчики. Кольча вылез из машины, догнал детей. Дом был сложен из сосновых бревен, солнце освещало его сбоку, уже сойдя со своей высшей отметки, и эти боковые лучи окрашивали строение медовым, казалось, пахучим цветом, где-то за избой кратким, умиротворенным мыком дала знать о себе корова, а на крыльцо, как только они приблизились, вышла красивая большая и босая женщина, повязанная ярко-красной косынкой, – лицо, руки и ноги ее были загорелыми а смотрела она на Кольчу из-под руки, потому как приближались дети от солнца, и приветливо улыбалась, так что Топорику показалось, будто она его ждет, и ждет давно. Он поздоровался, любуясь женщиной, остановился леред крыльцом и, забыв про молоко, думал, что эта женщина не похожа на Зинаид, и вовсе не потому, что подбородок не равняется по ширине лбу и их нельзя очертить циркулем, а просто потому, что лицо ее было открытым, нелукавым, ясным. «Может, это моя мать? – подумал Кольча и усмехнулся сам себе, передумав по-другому: – Вот была бы у меня такая мать! – Здравствуйте, – обращаясь к нему на вы, сказала тем временем женщина глубоким грудным голосом. И вдруг пригласила, словно слышала разговор в лесу: – Заходите, поешьте молочка с ягодками. Дети, как ангелы, летали, обгоняя друг дружку, поднося Топорику кружку ледяной колодезной воды, мыльце, полотенце, и всякий раз в нем что-то щелкало, ломаясь, какая-то скорлупа трескалась вроде как, и приступали, вливались в кровь беззащитность и покой. Словно добрался он наконец до дому, и все прошлые испытания – от самого неясного рождения – оставались где-то очень-очень далеко, а этот дом и поляна в лесу, на которой он построен, и есть его настоящая, истинная жизнь. Он снял ботинки, помыл и ноги, вошел в дом босым, сел в угол под образа, под лампадку, перекрестившись неумело, и женщина, похожая на мать, – сказать лучше, женщина, на которую должны походить все матери, подвинула к нему запотевшую крынку с холодным молоком, глиняную кружку и землянику, пересыпанную в глиняное же блюдо. Он принялся есть, вдыхая запахи леса и тишину, хотя по избе непрестанно, но не как обычные дети, а будто мотыльки, двигались два белобрысых мальчика и девочка. Все это не походило на правду, вообще – на жизнь. Какая-то сказка или видюшник… Так, может, было когда-нибудь на земле, но не теперь, нет. Сейчас люди боятся друг друга, опасаются за детей, сторонятся пришлых, стараются если и ответить, то не вдаваться, кивнуть да отвернуться. Будто все в черном каком-то приступе или тумане – ни добрых слов, ни добрых дел, каждый за себя, даже напиваются и то как-то в одиночку или уж с самыми близкими, редко в гости стали ходить, и не в том только суть, что бедно живут и денег нет, а вот именно в этом – в черном приступе не то чтобы зла, ненависти, – хотя и этого хватает, – в безнадежности, в черной недоброте, в опаске… А тут… Это когда-то было, не сейчас… Но – было? Было ли когда, чтобы люди друг другу дверь без знакомств отворяли, за стол сажали, а уж после спрашивали, как зовут и куда идешь? – Как зовут вас, – спросила мать, – куда едете? Кольча назвался, объяснил, что движется в Москву, но вот приустал, зачалил в лесок, попросил прощения за нарушение покоя. – Поживите у нас, поночуйте в сенце, на сеновале, скоро вернется наш тятя, он на объезде, лесник. Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет. – Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке. Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве. – Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю. Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее. Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном. Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю. Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал. Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто. Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся. Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная. Скажет: – Милости просим! Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше. Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его. И что дальше? Он не знал, не придумал, отлеживаясь. Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки. – Ой, – удивилась она, – что за бумажки? – Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово. – Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала. Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно: – Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость. Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали. Так мать должна говорить. Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду. Он шел через поляну, а они его не провожали. Несколько раз обернулся. Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем. Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме. Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе. 12 В Москве он проехал в самый центр, в «Лужу» на Манежной площади, съехал на подземную стоянку. Охранники с деланно ответственными лицами, в черной форме, смотрели на Кольчу пренебрежительно, но пацан с задрипанными «Жигулями» платил, так что претензии можно предъявлять лишь в виде кислых мин. Это было то, что надо: небрежение, неинтерес в сравнении с щегольскими классными машинищами, скользившими по пандусу вниз, вылетающими из подземелья, будто хищные лакированные жуки, отложившие в подземелье свою кладку. Муравейник этот, выпирающий из-под земли стеклянным своим колпаком, был и удобен, и неудобен. Народ шлялся, но как на экскурсии – покупали редко и мало, и в обменниках очередей не наблюдалось, что нездорово было в Кольчином вопросе. А вопрос состоял в том, чтобы менять баксы, не привлекая внимания и в большом количестве. Для начала он растолкал по карманам двадцать штук. Было неудобно, брюки топорщились, и тогда он всунул одну в другую четыре магазинных пластиковых сумки. Теперь они не просвечивали, внимания тяжестью своей не привлекали, штаны не оттопыривали. Из сумки, таким образом, он взял всего лишь вторую и третью пачки и ужаснулся: это сколько же ему придется мыкаться? Задернул молнию на сумке, щелкнул малюсеньким замочком, ключи положил в грудной карман рубашки, багажник закрыл, двинулся по этажам этаким провинциальным экскурсантом. Первую тысячу, на пробу, махнул даже без предъявления паспорта. Довольно быстро выяснил, паспорт меняльщицы требуют при покупке валюты, а при продаже не всегда. Пятерку, то есть пять тысяч, поменял, не вылезая из муравейника, скинул пачки неопрятных рублей в непросвечиваемый свой кошель и рванул на телеграф. Адрес интерната был, ясное дело, известен, и он отправил сто двадцать тысяч рубликов Георгию Ивановичу. Когда заполнял бланк почтового перевода, обратный адрес указал московский выдуманный, а имя, ухмыляясь, написал такое: Деточкин Юрий Иванович. Все они в интернате обожали этот фильм, смотрели его раз по сто, наверное, он ведь и на кассете был, так что артист Смоктуновский, он же Юрий Иванович Деточкин, посылавший в детские дома деньги от автомобилей, украденных у нечестных людей, был, есть и будет главным героем сиротского мира. И вот теперь Колька Топоров, Никто то есть, становился кем-то, а именно – Деточкиным. Впрочем, приемщица юмора обидно не усекла, деньги, многозначительно глянув на Кольчу, приняла, улыбнулась, паспорта не потребовала – его требуют, когда деньги получают, а не сдают. Люди, деньги сдающие на почте, отправляющие их куда-то, а уж тем более в школу-интернат в далеком и малоизвестном городишке, подозрения не вызывают. Так что шлите, жулики всех мастей – вольные или невольные – скорей деньги свои неправедные в детские дома, в школы-интернаты сиротские, в дома ребенка, это для тех самых кинутых мамашками полешков, из которых вырастают девочки и пареньки вроде Коли Топорова! Удачный перевод не то чтобы развеселил, а воодушевил Кольчу. Жизнь сделалась на минуточку осмысленной, полезной другим. Схавав биг-мак в стекляшке напротив телеграфа, запив его кока-колой в высоком стакане с пластиковой соломинкой, Топорик понял, что денег, отправленных в интернат, Георгию Ивановичу хватит только на то, чтобы рассчитаться с погорельцами. А на еду, раз он жаловался, на обутки, на трусы да носки? Он подумал: будь время, можно было бы найти торгаша детскими товарами на оптовом рынке, какого-нибудь азера или ару, да оплатить целый контейнер, длиннющую машину со всяким-разным барахлом. При том, что все их зовут черножопыми, торговцы нерусских званий при оплате налом народ щепетильно обязательный и, в общем, неопасный. Особенно если поймет, что Кольча вроде небезобидных кровей. Но откуда время-то? Из «Макдоналдса» мимо МХАТа он двинулся, спрашивая дорогу и меняя тысячи, в сторону Главпочтамта. Встреченный таким же пониманием, отправил сто пятьдесят тысяч оттуда: вот ахнет Георгий Иванович. И сразу все поймет, особенно услыхав про последние события. Его, конечно, спросят. Хорошо, если менты, а если рэкетиры оставшиеся? Кто там у них теперь за главного? Ясно, Георгий Иванович может про деньги не признаваться, тем более от какого-то Деточкина из Москвы, и адрес обратный указан. Но не тот он мужик, чтобы сфуфлить: признается, ведь неудобно, он же не бандит – директор. Напрягшись, Кольча послал двадцать тысяч тете Даше лично, хоть и по адресу интерната. Опять прошло. Все у него проходило, и снова, кроме Деточкина, он ничего придумать не смог. Еще двадцать послал на имя старшей группы. Маленькие переводы отправлял из каких-то небольших почт, где, кажется, усталые почтарки обратный адрес не читали вовсе, да и основной не шибко разглядывали: индекс есть, деньги есть, за перевод – квитанция, и пошел вон. На этом он сдох! Кончилась его фантазия. Кольча брел по душной Москве и ужасался: деньги, кому надо, отправлены, а огромная сумка все так же полна. Чего делать-то? Как жить? Он сел на лавочку в каком-то сквере, лизал мороженое. Эх, Валентин! Где же ты? Уж ты-то, маэстро, придумал бы, как раскурочить этот миллион! А Кольче от этих денег только морока. Избавиться надо быстро, как-то спрятать их, что ли, пока не придумал, куда отправить. Кому отдать. Вообще! Всю жизнь люди только и борются, что за деньги. Как прожить, чтобы до пенсии добраться, да и опять – чтобы пенсия побольше была. Люди, кажется, только затем и живут, чтобы без конца ныть: денег нет, денег нет. О деньгах мечтать, впиваясь в экраны телевизоров, когда гангстеры банки грабят. И вот он, можно сказать, почти гангстер. Во всяком случае – миллион в багажнике. И ему противен этот миллион, как грузило, тянет он куда-то вниз, во тьму. Может, встать, пойти вон в этот дом напротив «Детского мира», по-старому КГБ, да и кинуть им эту огромную сумку? А потом рвануть? Поймают ведь, разузнают, что почем, пришьют два убийства невинных, как окажется, отцов семейства, порядочных людей. Что делать? Может, в банк положить? Но там без паспорта не обойдешься, засекут, деньги не вернешь. Разослать по детским домам всяким, по больницам? А где эти адреса и сколько времени надо? Ну а сам-то он куда? Не нужен без денег, бедняга – сирота неприкаянная. А с деньгами еще ненужней. Не нужен ты никому, Николай Топоров, сокращенно – Никто. Никто. Ничто. Нигде. И нет тебе места на русской земле в конце ожесточившегося с чего-то, совсем сбесившегося двадцатого века. 13 Он пошел к Манежной площади, к «Луже», в глубине которой стоял задрипанный «жигуль» с миллионом долларов. Кольча двигался по левой стороне широкой улицы, и встречных пешеходов почему-то не было – в этой части Москвы люди предпочитают двигаться на колесах. Топорик шел не спеша, вглядываясь в витрины то антикварного магазина, входить в который таким, как он, похоже, не полагалось, до того ценные вещи посверкивали в глубине, то в зеркальные стекла банка с непонятными буквами V.I.P., то разглядывая зеленую униформу ресторанного вышибалы, зевающего, как в аквариуме дивной породы карась. Там, за отменного свойства стеклом, что-то двигалось, перемещалось, то приближаясь к видимой зоне, то погружаясь в полумрак, и ясно было – там происходит какой-то неясный, не всем понятный, но праздник. За стеклом иностранного производства не делалось ничего полезного из общепризнанных ценностей, но там происходило куда более многозначительное, вовсе бездельное, по мнению простодушного человека, войди он за это стекло, но куда как гораздо более важное, чем и вообразить-то было можно. Улыбка оборачивалась там тысячами, слова – невиданным имуществом, а чоканье сдвинутых бокалов – и того более невиданными делами – предательством старых друзей, разрушением чести, воровством и изменой Отечеству. Нет, не только безродному Кольче заказан был вход на этот праздник жизни. Да и не дай Бог на него попасть, в него вляпаться, в этот мнимый праздник людей, забывших простую истину: голым приходит человек в этот мир, голым и уходит. 14 Впрочем, ни о чем таком не думал Кольча. Он соображал, посмеиваясь, что скажет Георгий Иванович, получив сумасшедшие деньги. Как удивится тетя Даша. Как возрадуются пацаны из старшей группы. Пожалел, что забыл про церквушку и тех двух чистеньких стариков. Им тоже не мешало бы помочь. Только вот адреса он не помнил. Улицу знал, а дом номер… Ладно. Там будет видно. А пока он двигался к «Луже». Пересчитал широкие ступеньки к входу, вошел в кондиционированную прохладу магазина, уходящего вниз: ну истинно муравейник. Разыскал лифт и вошел в него. Нашел нижнюю кнопку. Когда дверь лифта разъехалась, Кольча на мгновение ослеп: подземный гараж освещался не так ярко, как кабина лифта. Хлопая глазами, привыкая к полумраку, он подошел к «жигуленку» и открыл багажник. Сумка виднелась в полутьме черной тенью. Наклонившись, Топорик открыл ключиком замок, раздернул молнию, и все оборвалось в нем: сумка была пустой. – Ай-яй-яй, – сказал знакомый голос, и, стремительно развернувшись, Кольча увидел официанта с пистолетом, направленным ему в голову. За ним, спиной к лампе дневного света и лицом, таким образом, затемненным, стоял еще один человек, по фигуре подходивший к тому, четвертому, в ночном городке. На плече у четвертого что-то опять сверкнуло. Звездочка! А справа и слева стояли еще фигуры. Черные. Зловещие. – Ай-яй-яй, пацан, – сказал официант, и в лицо метнулась огненная струя. Последнее, что Кольча ощутил, так это облегчение. 15 Никто. Ничто. Никогда. Никто не заплачет о мальчике, брошенном матерью, кроме, может, тети Даши, когда узнает. Да и то не горько – сколько их еще, таких… Ничто в мире не переменит его смерть. Никогда не повторится его жизнь. Как жизнь всякого из нас. Испугайтесь, люди, своей беспощадности! Не покидайте, матери, детей…